Незадавшийся разговор с Дмитрием Быковым о войне и победе

Прошлой ночью, пребывая в нервной бессоннице, я послушала три лекции Дмитрия Быкова по литературе и перелистала свой засаленный экземпляр романа «Июнь». Так я готовилась к интервью с Дмитрием Быковым, которого уже много лет считала если не кумиром, то первоклассным учителем, а себя если не фанаткой, то преданной читательницей.

Говорить я хотела о войне и литературе. Но интервью не задалось. После первых моих уточняющих вопросов, которые, нет смысла отрицать, были вольной, но отнюдь не провокационной трактовкой слов Дмитрия Львовича, разговор пошел не самый лёгкий. Хотя всё же небесполезный и небезынтересный.

Впрочем, судить вам, уважаемые читатели! Я не редактировала текст и сохранила все шероховатости беседы.

И, да, Дмитрий Львович, если вы это читаете, то знайте – я вас всё равно люблю!

– Является ли современная литература зеркалом исторической памяти и можно ли связать отсутствие интереса к войне с определёнными трудностями её осмысления?

– Это совершенно не отсутствие интереса, интерес огромный. Это отсутствие концепции сколько-нибудь новой или, во всяком случае, сколько-нибудь правдоподобной, потому что нового взгляда на войну сейчас просто не может появиться по условиям цензуры, по условиям закрытости большинства документов. А так появлялись новые романы.

Появился роман Сергея Самсонова про военных лётчиков, роман Ильи Бояшова про танкистов, и его даже экранизировал Шахназаров. В общем, про войну пишут, но это перепевы советской прозы, при чём перепевы довольно посредственные, потому что люди не участвовали в событиях. А новый взгляд на войну, который позволил бы более общо, примиряя все крайности, на неё взглянуть, сейчас не может быть достигнут в силу страха, который владеет людьми. В силу того, что государство приватизировало право судить о войне.

– И банально, получается, нет доступа к информации, ведь чтобы писать о войне, как вы сказали…

– Такого я не говорил, у кого-то, может быть, и есть такой доступ. Если человек захочет, он может добиться того, чтобы ему открыли архивы, например. Но я пока таких примеров не знаю. Я не вижу пока, чтобы материалы о войне содержали какую-то принципиально новую информацию, поэтому её и нет, соответственно, в прозе.

Понимаете, очень трудно написать о войне что-то, когда любой текст будет восприниматься как посягательство на святыню, когда война стала основанием такой, как написали недавно в одной очень точной статье, новой светской религии. Не церковной, светской, государственной, но религии. Когда в храме появляется изображение Сталина, это значит, что этот храм не православный.

– То есть, по-вашему, мифологизация войны, которую мы сейчас наблюдаем, это зло, с которым надо бы бороться?

– Это ваши слова, это, ещё раз говорю, ваши слова – «мифологизация войны». Я говорю о том, что вокруг войны выстроилась новая государственная религия, это не мифологизация. Это запрет на любую личную трактовку темы. Ну как до известного момента считалось грехом изображение Христа, принимались только изображения церковные. Или художественная проза на тему евангельской истории долго была просто невозможно. Потом это появилось, на эту тему стали писать прозу вроде «Последнего искушения Христа».

Вот для того, чтобы писать прозу о войне, она должна перестать быть объектом государственной религии.

– Насколько уместно писать о войне в жанре фэнтези?

– Не знаю. Попыток удачных пока не было кроме разнообразных «попаданцев» – «Мы из будущего» – когда наши попадают туда. Эти попытки были довольно бестактные и довольно примитивные. Наверное, история о человеке, который на машине времени попал в разгар войны, могла бы быть интересной. Но для этого читатель должен быть готов это узнать.

Вообще, ваши вопросы производят впечатление провокационное. Вы так переформулируете мои ответы, что я не узнаю себя. Поэтому чего-то мне не очень хочется продолжать наш разговор.

– Если вам так показалось, я могу более внимательно реагировать на то, что вы говорите в формул…

– Нет, не можете, потому что цель вашего разговора со мной – провокация и хайп. А зачем вам надо провоцировать меня и хайпануть – мне непонятно.

– Нет, Дмитрий Львович, это не так.

– Нет, это так.

– Можно я задам ещё несколько вопросов…

– Задавайте, задавайте.

– Распространено мнение о том, что эпохи кризиса порождают великое искусство, в том числе, литературу. По крайней мере, дают толчок для развития принципиально новой поэтики. Как вам кажется, справедливо ли это в случае Второй мировой?

– Не знаю.

– То есть, мы не можем наблюдать смены поэтики?..

– Что значит не можем? Я вам говорю – не знаю. Вы мне в ответ говорите: «То есть, мы не можем наблюдать?» Заметьте, я этого не говорил. Я сказал два слова: «не знаю». А вы интерпретируете их таким образом, значит, ваша цель – провокация и хайп.

– Я просто пытаюсь вас доспросить, чтобы понять…

– Что вам непонятно? Я говорю – я не знаю.

– Хорошо.

– Дальше, пожалуйста.

– Если говорить о современности, стоит упомянуть ваш роман «Июнь». Он написан, конечно, не о войне, но о том, что ей предшествует. Первые признаки того, что грядет какая-то глобальная катастрофа – это усиление неоправданного зла, коллективное чувство тревоги. Если перенестись в современность и посмотреть на пандемию как глобальную катастрофу, а вы сами сравнивали её с мировой войной, можем ли мы сопоставлять предшествующее коронавирусу нагнетание тревоги и то, что было перед Второй мировой?

– Нет, «Июнь» – роман совершенно о другом. Это роман о том, как предчувствие глобальной катастрофы влияет на личное отношение людей. У вас диктофон-то вообще включен, вы пишете этот разговор?

– Да.

– Это важно, потому что я настаиваю на дословных формулировках.

– Хорошо.

– Я-то ведь тоже записываю, понимаете. Так что речь идёт о том, что задолго до глобальной катастрофы, до войны, человек отравлен предчувствиями, насилием, рост которого ощущается в воздухе, ну и, конечно, государственной ложью и террором. Это роман о том, как предвоенная ситуация сорокового года влияет на отношения двух пар. Это попытка показать эпоху не со стороны речей и газетных статей, а со стороны личных отношений и внутренней эволюции молодых сравнительно людей. Ну и, конечно, о профессиональной деформации журналиста, который в это время вынужден работать в пропаганде.

– Обусловлен ли интерес к постапокалиптике в литературе и кино последних лет запросом на новую глобальную катастрофу?

– Интерес к постапокалиптическим сценариям всегда обусловлен только одним – визуальной и нарративной эффектностью этих сценариев. Читать про конец света всегда интересно, поэтому и писать про него всегда модно.

– Как вам кажется, может ли нынешняя пандемия повлиять на 9 мая, на его восприятие, карнавальность последних лет?

– Каким образом она может повлиять на события последних лет?

– Я имею в виду, может ли измениться формат, могут ли люди…

– Как может измениться формат 9 мая?

– В этом году 9 мая не превращается в карнавал: люди не выходят на улицы…

– А что, до этого он превращался в карнавал?

– По крайней мере в Петербурге такое наблюдалось, в Москве…

– Что у вас там творится в Петербурге – я понятия не имею. У вас же вообще всё другое, у вас есть праздник «Алые паруса», у вас очень много праздников, про которые я ничего не знаю. Какой карнавал? У нас это день памяти и скорби, шествие «Бессмертного полка». А что у вас там творится – я за это не ответчик.

– Я, например, лично видела москвичку, которая переделала коляску в танк, и я имела в виду именно проявления…

– Наверное, это ваши проблемы. Мне такое не встречалось. Наверное, вам надо было как-то отреагировать на это.

– Как вы обычно отмечаете 9 мая?

– Это моё личное дело. Я считаю, что сейчас каждому человеку надо лично, не оглядываясь на других, выстраивать свою жизнь и не спрашивать никаких советов.

– Я не прошу вас давать советов.

– А зачем вам это знать? Это моя частная жизнь. У меня в семье были люди воевавшие, дед у меня всю войну прошёл. Естественно, я отмечаю 9 мая. Но как – это частное дело каждого человека. Почему я должен кому-то об этом рассказывать?

Анастасия Беляева