Папка №34. Конкретная обстановка для конкретных ребят

Как СССР признал независимость Эстонии, Латвии и Литвы, так и не решившись внятно объяснить, каким образом эти государства оказались в его составе

.

Ровно 35 лет назад, 6 сентября 1991 года, Государственный совет СССР принял три постановления, которыми признал независимость Литвы, Латвии и Эстонии, и, если смотреть на этот эпизод исключительно глазами календаря, всё выглядит почти образцово: Советский Союз, пусть и с некоторым опозданием, фиксирует новую политическую реальность, три балтийских государства получают формальное признание Москвы, а одна из самых болезненных территориальных историй позднего СССР вроде бы закрывается тремя короткими документами. Однако стоит прочитать не только резолютивную часть этих постановлений, но и их преамбулу, как торжественный исторический момент приобретает совершенно иной, почти гротескный оттенок.

Все три документа начинались одинаково: «Учитывая конкретную историческую и политическую обстановку, предшествовавшую вхождению…» — после чего следовало название соответствующей республики.

Слово «конкретную» здесь прекрасно именно своей абсолютной неконкретностью. Оно ничего не сообщает читателю, ничего не уточняет и вообще не приближает его к пониманию того, что именно имел в виду Государственный совет. При этом написано всё так, словно обстоятельства настолько общеизвестны и одновременно настолько неловки, что достаточно многозначительно назвать их «конкретными», после чего можно переходить непосредственно к делу. Через несколько месяцев русская речь освоит совсем другой смысл слова «конкретный» — появятся конкретные вопросы, конкретные люди, а несколько позднее и конкретные ребята, — но в сентябре 1991 года это еще был последний расцвет советской бюрократической эвфемистики: государство уже соглашалось признать независимость трех стран, но всё еще старалось не произносить вслух, почему вообще пришлось ее признавать.

В этом, собственно, и заключается интрига истории, которая обычно пересказывается как последовательность хорошо известных дат. Если убрать торжественную юбилейную рамку, выясняется, что спор между Москвой и балтийскими столицами в конце 1980-х — начале 1990-х годов шел не только о будущем. Куда важнее был спор о прошлом, потому что от формулировки событий 1939–1940 годов непосредственно зависело, что именно происходило на глазах современников: три союзные республики решили воспользоваться правом на выход из СССР или три государства, существовавшие до 1940 года, восстанавливали прерванную государственную независимость. Разница между этими конструкциями была вовсе не филологической; за ней стояли вопросы международного права, государственной преемственности, собственности, гражданства и, в конце концов, легитимности самого советского присутствия в регионе.

.

За два года до конкретной обстановки подлинник конкретно потерялся

Чтобы понять, почему в 1991 году понадобилась столь изящно ни о чем не говорящая «конкретная обстановка», полезно вернуться на два года назад, к Первому съезду народных депутатов СССР, который страна смотрела в прямом эфире почти как бесконечный политический сериал, только без сценаристов, зато с Горбачевым в роли одновременно председательствующего, главного героя и человека, вынужденного время от времени объяснять, почему сюжет идет совсем не туда, куда предполагалось первоначально.

1 июня 1989 года эстонский депутат Эндель Липпмаа — академик, директор Института химической и биологической физики Академии наук Эстонской ССР и человек, значительно менее склонный к дипломатическим эвфемизмам, чем союзное руководство, — от имени трех балтийских делегаций предложил создать специальную комиссию, которая должна была дать политическую и правовую оценку пакту Молотова—Риббентропа и его секретным приложениям. В зале немедленно начался спор, причем сама идея комиссии была для многих достаточно неприятна: звучали даже предложения не включать в нее депутатов от Эстонии, Латвии и Литвы, поскольку они, дескать, слишком заинтересованная сторона. Горбачев довольно быстро взял обсуждение в свои руки и предложил комиссию всё-таки создать, но тут же снабдил согласие чрезвычайно существенной оговоркой.

Тексты секретных протоколов, сообщил он депутатам, опубликованы, однако «все попытки найти этот подлинник… не увенчались успехом». Затем Горбачев добавил еще одну почти детективную подробность: сомнение вызывает подпись Молотова, выполненная на известных копиях латинскими буквами; мол, даже в Германии подлинника не нашли, а канцлер Гельмут Коль, насколько известно Москве, располагал лишь копиями. После чего Михаил Сергеевич, как будто требуя у обстоятельств официального алиби, повернулся к сидевшему рядом министру иностранных дел: «Так, Эдуард Амвросиевич?» Шеварднадзе должен был подтвердить версию, и на этом вопрос о том, где лежит бумага, предполагалось хотя бы временно закрыть.

Проблема заключалась в том, что бумага в этот момент вовсе не путешествовала неизвестно где по развалинам европейских архивов. Советские оригиналы секретных документов находились в Москве, в VI секторе Общего отдела ЦК КПСС, в закрытом пакете №34, куда они попали еще в 1952 году. Более того, 10 июля 1987 года, почти за два года до съездовского выступления Горбачева, пакет был вскрыт новым заведующим Общим отделом ЦК Валерием Болдиным. Сам Болдин позднее описал дальнейшее без особой литературной изобретательности, зато с аппаратной конкретностью: документы ему показали, после чего он, по его словам, немедленно понес их генеральному секретарю. Горбачёв прочитал протокол, развернул карту раздела сфер влияния, а итоговое указание сформулировал коротко: «Убери подальше!»

Когда затем протоколами заинтересовались Александр Яковлев и Валентин Фалин, Болдин утверждал, что снова доложил Горбачеву и получил еще менее двусмысленную инструкцию: «Никому ничего показывать не надо». Поэтому, если принимать воспоминания Болдина, съездовская история о безуспешных поисках была уже не осторожной неточностью и не аппаратным недоразумением, а сознательным введением депутатов в заблуждение. Более того, Болдин вспоминал, что после публичного выступления Горбачев даже поинтересовался у него, не уничтожены ли протоколы. Сам Горбачев позднее категорически отрицал, что Болдин показывал ему оригиналы, и здесь необходимо оставить историку положенную ему дистанцию: перед нами два противоречащих друг другу свидетельства участников. Однако Лев Безыменский, специально занимавшийся историей пакта и поиском документов, отмечал, что целый ряд обстоятельств говорит скорее в пользу Болдина и что трудно представить себе заведующего Общим отделом, обнаружившего документ такого уровня и не доложившего о нем генеральному секретарю.

Впрочем, для самой политической истории даже не обязательно окончательно разрешать этот спор, потому что документальная хронология уже выглядит достаточно выразительно: пакет №34 вскрыт в июле 1987 года, советское руководство продолжает публично рассуждать о поисках оригинала, а в июне 1989-го председатель Верховного Совета СССР объясняет депутатам трех республик, непосредственно заинтересованным в содержании этой бумаги, что подлинника найти не удалось. В каком-нибудь аппаратном споре вокруг сельскохозяйственного постановления подобная история могла бы закончиться служебной запиской; в данном случае от того, существует ли документ, зависело, можно ли продолжать представлять 1940 год исключительно как свободное волеизъявление советизировавшихся республик или придется признать, что еще до их «вступления» Москва и Берлин уже распределяли Восточную Европу между собой.

Именно поэтому эстонские и другие балтийские депутаты так упрямо возвращали разговор к бумаге, а Горбачев столь же упорно старался оставить вокруг нее пространство неопределенности. Спор был не о качестве архивной работы и даже не о честности советской историографии как таковой. Если подтверждался секретный протокол, менялась причинно-следственная конструкция всей балтийской истории СССР, а вместе с ней менялось и значение требований конца 1980-х годов: то, что Москва предпочитала называть сепаратизмом, получало возможность описывать себя как восстановление прерванной государственности.

Так будущая «конкретная историческая и политическая обстановка» впервые предстала перед советской властью в довольно материальной форме: два листа, карта, подписи Молотова и Риббентропа и закрытый пакет с совершенно прозаическим номером 34. И чем дальше развивалась гласность, тем труднее становилось объяснять, почему страна должна знать всё больше правды о своем прошлом, но именно эта папка по-прежнему должна оставаться где-то за пределами новой открытости.

И чем настойчивее Москва пыталась говорить о настоящем, не разбирая прошлого, тем чаще прошлое возвращалось к ней в виде одного довольно простого требования: покажите документы.

.

Конкретная обстановка для конкретных ребят

Государственный совет СССР был учрежден 5 сентября 1991 года, когда после провала августовского путча сама конструкция Союза уже напоминала здание, в котором администрация продолжает подписывать распоряжения, хотя арендаторы выносят мебель, электрик отключает этажи, а собственник обсуждает условия ликвидации предприятия. Уже на следующий день новый орган принял постановления ГС-1, ГС-2 и ГС-3 — соответственно о Литве, Латвии и Эстонии, — причем первый пункт каждого из них был сформулирован без обычной советской любви к синтаксическим лабиринтам: независимость признавалась.

.

Что происходило в кабинете Горбачева

Накануне, 5 сентября, окончательной ясности еще не было даже у самих балтийских политиков. Леннарт Мери, находившийся в Москве на последних заседаниях союзного Съезда, говорил корреспонденту El País: «Мы пока не радуемся. Мы ждем». Примерно за четверть часа до этого председатель Совета Национальностей Рафик Нишанов передал ему обещание Горбачева рассмотреть вопрос; при этом, по словам Мери, президент СССР не хотел включать признание независимости Балтии непосредственно в повестку Съезда. Более того, еще было неясно, в какой юридической форме вообще появится решение: балтийские политики обсуждали президентский указ, восстановление дипломатических отношений и другие варианты.

На следующий день всё происходило без той торжественной декорации, которую историческая память задним числом любит придавать судьбоносным решениям. Первое официальное заседание нового Госсовета состоялось не в огромном съездовском зале, а в кабинете президента СССР в Кремле. За столом находились Горбачев, Борис Ельцин, Нурсултан Назарбаев, Левон Тер-Петросян, Сапармурат Ниязов; другие республики представляли руководители парламентов, их заместители или члены правительств. От балтийских государств присутствовал премьер-министр Эстонии Эдгар Сависаар. Архивные материалы показывают довольно пестрый состав этой встречи: здесь же были Станислав Шушкевич от Белоруссии, Владимир Гринев от Украины, председатель Верховного Совета Грузии Акакий Асатиани, представители Азербайджана и Кыргызстана. Формально Госсовет был высшим органом переходной власти; практически же в его первом заседании уже было видно, насколько быстро единое союзное пространство превращалось в переговорную комнату между будущими отдельными государствами.

Особенно выразительно в этом смысле присутствие Сависаара. Всего двумя днями раньше, 4 сентября, он вместе с новым председателем КГБ СССР Вадимом Бакатиным подписал протокол о ликвидации структур КГБ в Эстонии. Получалась почти образцовая последовательность демонтажа государства: в среду Москва договаривалась с Таллином о ликвидации собственного аппарата госбезопасности на территории Эстонии, а в пятницу тот же Таллин присутствовал в кремлевском кабинете при формальном признании независимости. Юридическая бумага еще догоняла институциональную реальность.

Балтийский вопрос поставили первым. Министр иностранных дел СССР Борис Панкин после заседания сообщил журналистам, что решение было принято единогласно. Сависаар впоследствии рассказал эстонскому радио, что Горбачев поздравил его и эстонское государство, пожелав «успеха и счастья». Но почти в той же беседе возник уже другой, значительно более прозаический вопрос: собираются ли три только что признанные страны участвовать в каком-либо общем экономическом объединении с бывшими союзными республиками. Сависаар ответил осторожно и, по пересказу Панкина, не исключал сохранения общего экономического пространства. Получался характерный сентябрь 1991-го: утром государство признает, что политического Союза больше нет, и тут же начинает выяснять, можно ли хотя бы оставить общую экономику.

На этом маленькая торжественная часть, по существу, закончилась, и заседание быстро вернулось к гораздо менее праздничной повседневности распада. Представитель Грузии Акакий Асатиани, выяснив, что вопрос о признании независимости его республики рассматривать не собираются, покинул заседание. Этот почти театральный уход хорошо показывает разницу между тем, как 6 сентября выглядит сегодня в учебнике, и тем, как оно выглядело в комнате: для Балтии исторический спор закрывался, тогда как вокруг того же стола уже сидели представители республик, которые мысленно примеряли тот же статус к себе.

Лучшее описание атмосферы оставил Вадим Бакатин, находившийся тогда в самом центре происходящего. После балтийского решения участники перешли к внешнему долгу и другим вопросам общего хозяйства, и здесь, по его воспоминаниям, заседание стало долгим и сумбурным: «Никто никого не слушал». Сам Горбачев, напротив, по словам Бакатина, великолепно знал предмет, подавлял собравшихся эрудицией и энергией и явно сохранял привычку человека, много лет председательствовавшего там, где последнее слово принадлежало ему. Когда возникали возражения, работал старый аппаратный прием: можно было считать, что «в принципе договорились», а детали передать на последующую доработку. Бакатину именно эта уверенность Горбачева и казалась тревожной: формально президент всё еще вел заседание как руководитель государства, тогда как само государство уже переставало подчиняться логике подобного председательствования.

В этой бытовой подробности, пожалуй, есть не меньше истории, чем в трех официальных постановлениях. Советский Союз не закончился в комнате, где все внезапно поняли, что Союза больше нет, встали и торжественно разошлись. Напротив, после признания независимости трех республик люди остались сидеть за тем же столом, спорить о долгах, бюджете и экономическом соглашении, пытаться понять, какой общей собственностью они еще обладают и кто будет за нее платить. Государство уже теряло территории, органы безопасности, министерства и реальную исполнительную власть, однако деловой распорядок сохранялся — бумаги приносили, заседания открывали, вопросы ставили на голосование. Возможно, именно поэтому конец СССР и производит столь странное впечатление: политическая эпоха завершалась не одним финальным жестом, а в рабочем порядке.

.

ГС-1, ГС-2, ГС-3. Союз начали разбирать по номерам

У советской бюрократии был редкий дар придавать событиям исторического масштаба вид складской ведомости. Первые три постановления нового высшего органа государства, еще недавно претендовавшего на статус сверхдержавы, получили деловитые номера ГС-1, ГС-2 и ГС-3: Литва, Латвия, Эстония. Выглядело это почти так, будто Государственному совету передали на разбор три позиции, накопившиеся на балансе, и он в первый же рабочий день последовательно их списал.

В официальных «Ведомостях» все именно так и стояло — аккуратно, подряд, без малейшего намека на то, что за этими индексами закрывается полувековая история пакта, оккупации, непризнания, сопротивления и борьбы за восстановление государственности. ГС-1. ГС-2. ГС-3. Советский Союз еще существовал, но его уже начинали оформлять по пунктам.

  • ГС-1, ГС-2, ГС-3. Первые постановления нового Государственного совета СССР: история мирового масштаба, оформленная с аккуратностью складской ведомости

Возникает поэтому вопрос, который гораздо интереснее самого голосования: почему именно это стало первым делом нового режима и почему Горбачев, еще недавно годами маневрировавший между требованиями балтийских столиц, собственным Политбюро, армией, КГБ и союзным парламентом, вдруг распорядился с проблемой почти административно — первым пунктом первой повестки? Объяснение исключительно тем, что после путча «всё стало ясно», верно, но недостаточно. К сентябрю 1991 года изменилась не только объективная ситуация в Балтии; радикально изменилась система политических издержек лично для Горбачёва.

Черняев заметил это задолго до августа 1991-го. Еще в декабре 1988 года он записывал, что и ближайшие сотрудники Горбачёва, и сами прибалты чувствовали его готовность пойти «очень далеко» по пути федерализации Союза, однако президента тревожила реакция великодержавной части политического класса: «потенции», по выражению Горбачева, угрожающе «урчали», а антиперестроечная оппозиция уже готовила совершенно понятное обвинение — «разваливает Советский Союз». Сам Горбачев, судя по той же записи, еще надеялся, что балтийские республики можно удержать экономической взаимозависимостью, и спрашивал Черняева, Шахназарова и Яковлева, неужели они действительно собираются уйти. Иными словами, мысль о чрезвычайно свободной федерации для него была допустимой гораздо раньше, чем мысль о человеке, который лично подписал «вольную» трем республикам и после этого вернулся на заседание Политбюро.

Летом 1990 года противоречие стало почти бытовым. Во время XXVIII съезда КПСС Черняев, наблюдая, как Горбачев лавирует между партийными ортодоксами и собственной президентской политикой, сказал ему в лицо: «Вы — президент… фактически вы заложником ее остаетесь», имея в виду КПСС. Горбачев ответил без особых иллюзий: «Думаешь, не вижу? Вижу», после чего объяснил, почему всё равно не решается окончательно рвать с аппаратом: «нельзя собаку отпускать с поводка». Образ, возможно, был грубоват даже для закрытого разговора, зато политическую механику передавал безошибочно: партия уже мешала Горбачеву значительно больше, чем помогала, однако, пока она существовала как организованная сила, ее нельзя было ни отпустить, ни слишком сильно раздражать.

Егор Лигачев в этой системе был не единственным противником, но очень удобным ее символом. В марте 1990 года на заседании Политбюро он требовал открыто провозгласить приоритет «интернациональных, общесоюзных интересов» над национальными; Горбачев отвечал, что политика «держать и не пущать» уже не сработает, однако тут же добавлял вторую половину собственной формулы — двигаться надо «очень расчетливо», создавая управляемый процесс. Это и была горбачевская политика по отношению к национальному вопросу в чистом виде: не удерживать любой ценой, но и не дать процессу выглядеть как капитуляция центра, поскольку за спиной стояла партия, для значительной части которой сама мысль о добровольном отпускании территорий означала не реформу Союза, а государственное преступление.

К январю 1991 года цена этого компромисса стала уже кровавой. В разговоре с Джорджем Бушем Горбачев жаловался на огромное внутреннее давление: от него требовали ввести в Прибалтике президентское правление, тогда как сам он, по его словам, хотел исчерпать политические методы. После штурма телецентра в Вильнюсе ближайший помощник президента Черняев записывал, что склонность Горбачева искать поддержку у «своих», то есть в партийно-силовом аппарате, закончилась кровью; на Западе же Джордж Буш публично предупредил, что применение силы в Литве не может не сказаться на советско-американских отношениях. Балтийский вопрос к этому моменту стал для Горбачёва политическим активом с отрицательной стоимостью: дома его за недостаточную жесткость могли обвинить в развале государства, а всякая попытка проявить эту жесткость немедленно разрушала тот международный капитал реформатора и миротворца, который он несколько лет столь успешно накапливал.

Путч эту развилку уничтожил. Здесь, правда, важно не подменять эффектную формулу документом: Горбачев не издал указа о «ликвидации КПСС как преступной организации». Он сделал нечто политически почти столь же разрушительное для прежней системы: 24 августа объявил, что Секретариат и Политбюро не выступили против переворота, сложил полномочия генерального секретаря и предложил Центральному комитету принять решение о самороспуске; в тот же день партийная деятельность была прекращена в армии, КГБ, МВД и государственном аппарате, а партийное имущество взято под охрану. Пять дней спустя Верховный Совет СССР, сославшись на имеющиеся сведения об участии руководящих органов КПСС в подготовке и проведении переворота, приостановил деятельность партии на всей территории Союза.

И вот здесь у Горбачёва действительно случился своеобразный праздник непослушания — только с одним существенным дополнением: праздник непослушания начался не только у него по отношению к собственной партии, но и у всей страны по отношению к нему.

И тут политический сюжет действительно начинает приобретать что-то почти родариевское. В течение десятилетий существовала огромная страна, где взрослые очень серьезные люди бесконечно объясняли всем остальным, кто кому подчиняется, какой орган является высшим, чье решение окончательно и почему инструкция, спущенная сверху, обязательно доедет до самого нижнего этажа. И вдруг однажды выяснилось, что воспитатели разошлись, директор школы снял значок, сторож открыл ворота, а дети обнаружили, что звонок по-прежнему звонит, но на урок можно уже не идти.

Горбачев, только что освободившийся от тех самых «дорогих товарищей», которые годами заглядывали ему через плечо и при всяком слишком смелом движении в национальном вопросе начинали шептать о развале великой державы, мог наконец почувствовать себя хозяином собственной политической воли. Беда заключалась в том, что ровно в тот же момент Ельцин, Назарбаев, украинцы, грузины и вообще почти все остальные тоже обнаружили у себя политическую волю — и совершенно не собирались сдавать ее на хранение президенту СССР.

Получался настоящий перевернутый детский мир позднего Союза: Горбачев наконец получил возможность не слушаться Политбюро именно тогда, когда Политбюро уже было некому слушаться, а республики получили возможность не слушаться Горбачева именно потому, что прежняя машина, заставлявшая их это делать, была разобрана. Он, вероятно, еще мог воспринимать происходящее как освобождение от старых воспитателей и шанс самому установить новые правила; остальные участники уже гораздо лучше понимали преимущество жизни вообще без союзного классного руководителя.

Исчезло Политбюро как инстанция, перед которой требовалось доказывать, что очередной компромисс не является «сдачей завоеваний социализма»; исчезли секретари ЦК, способные превратить Балтию в повод для внутрипартийной фронды; перестал существовать аппарат, где один Лигачев был скорее наиболее известным, чем единственным носителем подобной позиции.

Но одновременно исчезал и тот же аппарат как машина исполнения союзной воли. Как позднее резюмировали ближайшие помощники Горбачёва, формально победив путчистов, президент фактически утратил остатки прежних рычагов власти; Шахназаров считал, что после августа многое уже было предрешено, а Грачев вспоминал, что Горбачев едва ли не единственный продолжал верить — или демонстрировал веру, — что ещё ничего не потеряно.

Поэтому говорить об «абсолютной власти Горбачева» после путча было бы исторически неверно, но говорить о короткой иллюзии нового начала — вполне оправданно. 5 сентября Горбачев буквально продавил через последний Съезд народных депутатов новую конструкцию переходной власти, причем современники описывали его действия как смесь давления, уговоров и привычной аппаратной виртуозности.

На вершине новой конструкции появился Государственный совет, состоявший из президента СССР и высших руководителей республик; по закону его решения были обязательными, а его работой руководил именно президент СССР. Для человека, который несколько дней назад сбросил с себя пост генсека и партийный аппарат, это вполне могло выглядеть не как политические похороны, а как попытка второго запуска: вместо громоздкой партийно-союзной машины — небольшой стол с главами республик, вместо Политбюро — Госсовет, вместо старого Союза — будущий Союз суверенных государств. Советник Шахназаров сформулировал эту психологию почти идеально: «Союз умер. Да здравствует Союз».

Разница заключалась лишь в том, что сидевшие за новым столом люди уже не были секретарями обкомов, которым можно сообщить, что «в принципе договорились». Ельцин, Назарбаев, Тер-Петросян и другие приходили туда как хозяева собственных политических территорий, и сам закон о переходном периоде не восстанавливал старую вертикаль, а юридически признавал межреспубликанскую природу новой власти. «Коммерсантъ», оглядываясь на сентябрь 1991 года, очень точно заметил, что август «сдул со стола союзный центр как сторону переговоров»: Горбачев с партией, советами и силовыми структурами был одной фигурой, а Горбачев без них — совершенно другой. Шахназаров еще суше сформулировал положение республик: «просто ушли и не хотят возвращаться в прежнее состояние».

  • 22 августа 1991 г. Аэропорт «Внуково». Михаил Горбачев возвращается из Фороса. Через две недели под его председательством новый Государственный совет начнет работу с ГС-1, ГС-2 и ГС-3 — признания независимости Литвы, Латвии и Эстонии / AP

На этом фоне ответ на вопрос, почему новый Госсовет начал именно с Балтии, становится значительно понятнее. Литва, Латвия и Эстония были единственными республиками, относительно которых Горбачеву уже почти нечего было выигрывать и очень многое оставалось проигрывать. Они не собирались входить в новый Союз, их независимость после провала путча признавали одно государство за другим, сама Россия еще до августа выстраивала с ними прямые отношения, а январский Вильнюс показал цену попытки решать проблему силой. При этом Горбачев вовсе не хотел обрывать хозяйственные связи: едва независимость была признана, он тут же стал выяснять у Сависаара, останутся ли балтийские государства в общем экономическом пространстве. В его политической конструкции вполне могло получиться так, что политически Балтию отпускают, а экономически стараются не потерять, то есть избавляются прежде всего от суверенного конфликта, сохраняя всё, что еще можно сохранить без танков и Политбюро.

Особенно показательно, что этот либерализм не распространился автоматически на всех желающих. Представитель Грузии Акакий Асатиани присутствовал на заседании как наблюдатель и, когда выяснилось, что грузинский вопрос вслед за балтийским рассматривать не собираются, демонстративно ушел; на следующий день Тбилиси объявил о разрыве официальных отношений с союзными структурами. Это важнейшая деталь, потому что она не позволяет превратить 6 сентября в сентиментальную историю о Горбачеве, который после Фороса внезапно решил дать свободу всем народам. Балтия была особым делом — исторически, юридически, международно и, что для самого Горбачева было не менее существенно, политически. Грузия могла еще стать предметом торга вокруг нового Союза; Балтия таким предметом уже практически не была.

Если использовать образ воздушного шара, то точнее будет сказать, что Горбачев в сентябре 1991-го выбрасывал за борт не «прибалтийских пассажиров», а сам балтийский вопрос как мешок политического балласта. Этот вопрос годами тянул вниз сразу всё: отношения с партийными консерваторами, отношения с Западом, переговоры о Союзном договоре, репутацию перестройки и внутренний национальный баланс. После путча партия, ради которой приходилось тащить этот балласт, перестала существовать как действенная политическая сила, а надежда Горбачёва теперь заключалась в том, что освобожденная от старой конструкции гондола с Россией, Казахстаном, Украиной и остальными еще сможет подняться в форме какого-нибудь нового Союза.

В этом смысле ГС-1, ГС-2 и ГС-3 были не только признанием трех государств, но и первыми постановлениями новой горбачевской политической арифметики: признать то, что уже невозможно удержать, убрать из переговоров то, что заведомо не войдет в будущую конструкцию, показать Западу, что после путча Москва окончательно вышла из коммунистической логики, и сосредоточиться на том Союзе, который, как Горбачеву всё еще казалось, можно собрать заново. Через три месяца выяснится, что расчет был чрезмерно оптимистичным, но 6 сентября этого еще не было написано ни на одной бумаге.

  • Вильнюсская телебашня, январь 1991 года — защитники телецентра. Январь 1991-го. Балтийский вопрос уже невозможно было решить ни формулировкой, ни закрытым заседанием Политбюро / ELTA

И, пожалуй, именно поэтому три сухих инженерных индекса — ГС-1, ГС-2, ГС-3 — так хорошо подходят моменту. Старый Союз действительно начинали разбирать по номерам, но председатель заседания еще вполне мог считать, что это не демонтаж здания, а только разборка мешающих конструкций перед большой реконструкцией.

Зато всё, что предшествовало этому признанию, было аккуратно помещено в ту самую «конкретную историческую и политическую обстановку».

Формула по-своему безупречна. Она позволяла признать следствие, ничего определенного не сказав о причине. Ни «оккупации», ни «аннексии», ни «незаконного включения», ни даже нейтрального перечисления событий 1939–1940 годов в постановлении не появилось; вместо этого читателю предлагалось понять, что история была сложная, обстановка — конкретная, а теперь, поскольку дело всё равно уже кончилось, можно признать независимость и заняться более насущными проблемами распадающегося государства.

Но именно здесь начиналось принципиальное расхождение между Москвой и балтийскими столицами. Для советского центра еще сохранялась возможность представить происходящее как особый порядок выхода республик из Союза, пусть политически и оформленный чрезвычайно быстро. Для Литвы, Латвии и Эстонии речь шла о совершенно другой юридической конструкции: не возникновение новых государств на обломках СССР, а восстановление государственности, существовавшей до 1940 года и не утратившей своей правовой непрерывности.

Литва еще 11 марта 1990 года сформулировала это предельно жестко, объявив восстановление осуществления суверенных полномочий государства и подчеркнув, что акт о независимости 1918 года сохраняет юридическую силу. Латвия возвращалась к собственной республиканской государственности и Конституции 1922 года, окончательно закрепив восстановление независимости в августе 1991-го. Эстония также строила свою позицию на принципе правовой непрерывности республики, провозглашенной в 1918 году, и 20 августа 1991 года приняла решение о восстановлении независимости.

Таким образом, к 6 сентября стороны могли согласиться с одним и тем же практическим результатом, оставаясь при совершенно разных объяснениях того, что именно произошло. Москва признавала независимость бывших союзных республик; сами балтийские государства считали, что Москва наконец признала факт восстановления государств, существование которых не начиналось ни в 1990-м, ни в 1991 году. И этот спор неизбежно выводил всех участников из сентября 1991-го в август 1939-го, потому что без него понять «конкретную обстановку» было невозможно.

.

Секретное приложение к публичной истории

23 августа 1939 года Советский Союз и нацистская Германия подписали договор о ненападении, вошедший в историю под фамилиями Молотова и Риббентропа. Сам по себе договор не был секретом — напротив, его заключение стало международной сенсацией, поскольку еще недавно Москва и Берлин публично представляли друг друга почти абсолютным политическим злом. Секрет находился рядом: в дополнительном протоколе, разграничивавшем сферы интересов двух государств в Восточной Европе.

Для балтийских стран этот документ имел не академическое значение. Через год Эстония, Латвия и Литва оказались в составе СССР, и советская официальная историография на протяжении следующих десятилетий выстраивала такую последовательность событий, при которой главными действующими лицами становились внутренние революционные процессы, народные правительства и последующее вступление республик в Советский Союз. То обстоятельство, что незадолго до этого судьба региона уже обсуждалась Москвой и Берлином в секретных соглашениях, в эту конструкцию вписывалось плохо, а потому секретный протокол оказался в том своеобразном положении, которое советская система вообще умела создавать лучше многих: документ существовал, последствия его существования были видны на карте, копии давно циркулировали на Западе, но внутри СССР официально обсуждать его подлинность и содержание оставалось крайне затруднительно.

Причем проблема не сводилась к исторической репутации Сталина. Пока советская власть могла утверждать, что в 1940 году три республики законно вошли в состав СССР, требования независимости конца 1980-х выглядели как сепаратистский политический проект настоящего. Если же в основании событий 1940 года обнаруживалась комбинация внешнего давления, предварительных секретных договоренностей великих держав и юридически сомнительных решений, происходящее приобретало другую рамку: уже Советскому Союзу приходилось объяснять не то, почему три его республики хотят уйти, а то, каким образом эти государства вообще стали его республиками.

Именно поэтому старый архивный документ внезапно оказался политически опаснее многих современных лозунгов.

  • Бумага, которой официально не находилось: секретный протокол к пакту Молотова—Риббентропа. Несколько страниц, вокруг которых к концу СССР вырос целый государственный кризис / Wikimedia Commons

.

Когда требование независимости начинается с требования открыть архив

23 августа 1987 года в таллиннском Хирве-парке состоялся митинг, участники которого требовали предать гласности секретные протоколы пакта Молотова—Риббентропа и дать политическую оценку событиям, последовавшим за их заключением. В ретроспективе особенно интересно, насколько непривычно выглядело это начало большого политического процесса: не захват здания, не создание вооруженного движения, даже не декларация о немедленном отделении от СССР, а требование предъявить бумагу и договориться о том, что на ней написано.

Однако именно бумага и была политическим оружием, потому что открытие архива меняло сам язык спора. Пока речь шла только о сегодняшнем желании значительной части общества жить отдельно от Москвы, центр мог обсуждать конституционные процедуры, экономические связи, положение русскоязычного населения, общесоюзные интересы и десятки других практических вопросов. Как только в дискуссию всерьез входил 1939 год, появлялось неудобное предварительное условие: прежде чем обсуждать порядок выхода, неплохо бы установить порядок входа.

Для государства, построенного на почти маниакальной вере в значение правильной исторической версии, это было особенно неприятно. Советская власть десятилетиями относилась к истории не как к сфере исследования, где новые документы могут изменить интерпретацию, а почти как к отрасли государственного планирования: существовал утвержденный ассортимент событий, нормативная трактовка, разрешенные герои и допустимые причины. Перестройка открыла рынок исторического знания примерно так же, как кооперативы открывали рынок бытовых услуг, и довольно быстро выяснилось, что спрос населения сосредоточен не на тех сюжетах, которые государство собиралось ему предложить.

Секретный протокол оказался одним из них.

  • Хирве-парк, Таллинн, 1987 год — митинг за публикацию секретных протоколов. Большая политика начинается с довольно скромного требования: покажите документ

  • Балтийский путь, 23 августа 1989 года. Секретное приложение к договору превращается в публичную географию: люди сами выстраивают линию через три страны — через пятьдесят лет после того, как другие люди провели линии сфер влияния на бумаге / Wikimedia Commons

.

Два миллиона человек как приложение к архивному делу

Через два года после Хирве-парка спор, еще недавно выглядевший почти архивоведческим, получил форму, которую невозможно было убрать обратно в специальное хранилище. 23 августа 1989 года, в пятидесятую годовщину пакта, около двух миллионов жителей Эстонии, Латвии и Литвы образовали человеческую цепь от Таллинна через Ригу до Вильнюса. Балтийский путь был одновременно политической демонстрацией, чрезвычайно точным визуальным образом и, пожалуй, одним из редких случаев, когда геополитический аргумент удалось изложить без единого абзаца текста.

В 1939 году несколько чиновников и дипломатов, один из которых впоследствии был признан международным судом преступником и повешен, провели на секретной бумаге линии сфер интересов, не спрашивая людей, живших внутри этих линий; через пятьдесят лет сами люди выстроились в линию через три государства и тем самым предъявили собственную географию. В этом смысле Балтийский путь был не столько шествием за независимость, сколько гигантской человеческой сноской к документу 1939 года: текст, который десятилетиями существовал в копиях, пересказах и закрытых фондах, приобрел двухмиллионное физическое воплощение.

После этого спор о секретном протоколе уже невозможно было оставить профессиональным историкам. Он стал частью массовой политики и одновременно создал для Горбачева крайне неприятную интеллектуальную ловушку, потому что именно политика гласности позволила обществу добраться до вопроса, ответ на который сама власть по-прежнему предпочитала дозировать.

.

Гласность с ограниченным доступом

Михаил Горбачев вообще оказался в этой истории в положении человека, который распахнул окно, а затем обнаружил, что вместе со свежим воздухом в комнату начали влетать документы из соседнего архива. Без перестройки трудно представить публичное обсуждение пакта, работу комиссии Съезда народных депутатов, массовые балтийские движения и саму возможность ставить советскую версию событий 1940 года под сомнение на официальном политическом уровне. Но гласность имела внутреннее противоречие: ее можно было объявить государственной политикой, однако значительно труднее было заранее определить, до какого именно архивного стеллажа обществу разрешается дойти.

Советское руководство долго использовало довольно удобную линию защиты: копии секретного протокола известны, но советский оригинал будто бы не обнаружен. Такая позиция позволяла не отрицать всё слишком категорически — к концу 1980-х это уже выглядело бы нелепо, — но сохранять пространство сомнения, переводя разговор с политического содержания соглашения на почти криминалистический вопрос о происхождении конкретного листа бумаги.

В публичных выступлениях Горбачев также ссылался на отсутствие найденного оригинала. По позднейшим воспоминаниям Валерия Болдина, занимавшего пост заведующего Общим отделом ЦК КПСС, секретные документы из закрытого пакета были известны высшему руководству, а сам Болдин показывал их Горбачеву. Разумеется, мемуарное свидетельство участника аппаратной борьбы нельзя читать как стенографическую запись, но даже если оставить в стороне спор о деталях их общения, положение советского руководства выглядело всё более своеобразно: государство еще рассуждало о ненайденном оригинале, хотя политические последствия содержания этого оригинала уже приходилось обсуждать в высшем законодательном органе страны.

Иными словами, документ всё еще считался недостаточно обнаруженным для свободной публикации, но уже достаточно существующим для государственного осуждения.

Для позднего СССР это, впрочем, не было самым большим логическим противоречием.

.

24 декабря 1989 года: государство начинает демонтировать собственную версию прошлого

В декабре 1989 года II Съезд народных депутатов СССР принял постановление о политической и правовой оценке советско-германского договора о ненападении 1939 года. Секретный дополнительный протокол и связанные с ним тайные договорённости были осуждены, признаны юридически несостоятельными и недействительными с момента подписания; Съезд отдельно отметил, что Сталин и его окружение использовали эти соглашения для предъявления ультиматумов и силового давления на другие государства.

Постановление, разумеется, не превращало одним голосованием всю балтийскую интерпретацию 1940 года в официальную советскую доктрину. В ней не было удобной для будущих учебников фразы о том, что включение Литвы, Латвии и Эстонии в состав СССР являлось незаконной аннексией. Москва еще пыталась провести довольно тонкую перегородку между осуждением секретной дипломатии Сталина и признанием всех последствий, которые из такого осуждения могли вывести балтийские движения.

Однако с политической точки зрения перегородка была уже непрочной. Если высший орган советской власти признавал секретный механизм разделения сфер влияния юридически ничтожным и осуждал давление на государства, то прежняя картина 1940 года, где всё происходило главным образом вследствие свободного внутреннего политического процесса в самих республиках, начинала требовать всё более сложных объяснений.

Возникла почти инженерная ситуация: Съезд собственными руками вынул из фундамента официальной исторической конструкции один из наиболее важных кирпичей, после чего еще некоторое время обсуждал, можно ли считать появившуюся трещину исключительно косметическим дефектом.

В балтийских республиках так, разумеется, не считали.

.

Папка, которая пережила государство

Дальнейшая последовательность событий вообще обладает той литературной завершенностью, которую историк обычно побаивается, поскольку реальность редко заботится о красивой композиции. В декабре 1989 года СССР официально осуждает секретные протоколы; в марте 1990-го Литва объявляет о восстановлении независимого государства; летом 1991 года рушится последняя возможность сохранить Союз в прежнем виде; в августе Эстония и Латвия принимают окончательные решения о восстановлении независимости; после провала московского путча международное признание трех стран идет практически лавинообразно; 6 сентября Государственный совет СССР фиксирует неизбежное тремя постановлениями; в декабре прекращает существование сам Советский Союз.

И только после этого, уже в 1992 году, общественности предъявляют советские оригиналы секретных советско-германских документов из знаменитого закрытого пакета №34.

Получилась история, в которой архив немного опоздал на собственную премьеру.

Документ десятилетиями скрывали именно потому, что его содержание считалось политически опасным; затем содержание документа стало частью массовой политики, высший орган СССР признал секретные соглашения недействительными, три балтийских государства восстановили независимость, Советский Союз признал ее, сам прекратил существование — и лишь после всего этого сейф наконец открылся, как если бы гардеробщик театра решил выдать зрителям программку уже после того, как здание разобрали.

Именно поэтому папка №34 представляет интерес далеко не только как архивный детектив. Ее история показывает предел возможностей государства контролировать прошлое исключительно административными средствами. Можно ограничить доступ к документу, засекретить фонд, не публиковать оригинал, спорить о достоверности копий и десятилетиями воспроизводить официальную трактовку, однако всё это работает лишь до тех пор, пока вопрос о прошлом остается прошлым. Как только от ответа начинает зависеть современный политический статус миллионов людей, архив перестает быть хранилищем и превращается в участника политического процесса.

Папка при этом может продолжать спокойно лежать на полке.

Политический взрыв уже происходит снаружи.

.

Что всё-таки было конкретного в конкретной обстановке

После этой длинной экскурсии формулировка Государственного совета СССР от 6 сентября 1991 года читается гораздо занимательнее, чем в начале.

«Учитывая конкретную историческую и политическую обстановку, предшествовавшую вхождению…»

Теперь содержание этого прилагательного можно, наконец, восстановить.

Внутри него помещаются советско-германские договорённости 1939 года, секретный протокол, последующее давление на балтийские государства, события 1940-го, западная политика непризнания их включения в СССР, десятилетия эмигрантской и дипломатической преемственности, Хирве-парк, Балтийский путь, комиссия Съезда народных депутатов, спор о советском оригинале протокола, позиция Горбачева, закрытый архив и та самая папка №34.

Получается, что за одним ничего не объясняющим словом советский документ спрятал практически весь предмет спора.

Возможно, никакой другой вариант в сентябре 1991 года уже и не был возможен. Государство, которое в течение десятилетий утверждало одну версию собственного прошлого, не могло за несколько строк официального постановления перейти на язык своих оппонентов; но и продолжать прежнюю версию после постановления Съезда 1989 года, Балтийского пути, провала путча и международного признания трех государств было уже невозможно. Поэтому возникла формула, достойная эпохи перехода: реальность признается полностью, ее происхождение — исключительно в пределах «конкретной обстановки».

Советский Союз в этот момент уже не определял, быть ли Литве, Латвии и Эстонии независимыми. Этот вопрос фактически был решен без него. Он решал значительно более скромную задачу — каким языком оформить собственное отступление, чтобы не превращать последнее государственное постановление по балтийскому вопросу одновременно в историческое самообвинение.

И справился, надо признать, по-своему изящно.

Независимость — признать.

Историю — учесть.

Обстановку — назвать конкретной.

А конкретику оставить следующей эпохе.

Она, как выяснилось, уже стояла у двери.

  • Советский флаг еще над Кремлем, 18 декабря 1991 года. AFP

.

Нострадамус, разумеется, тоже всё это предсказал

Остается добавить к этой истории только Нострадамуса, потому что событие мирового масштаба, которое впоследствии не обнаружили хотя бы в одном его катрене, по всей видимости, вообще не может считаться окончательно состоявшимся. Уже после распада СССР толкователи французского прорицателя нашли у него и конец советской системы, и смену империи, и даже подходящую арифметику: особенной популярностью пользуется катрен VI-74, где присутствуют загадочные «три и семьдесят», которые после 1991 года оказалось чрезвычайно удобно превратить в приблизительные семьдесят три года коммунистического правления. В других расшифровках к распаду СССР приспособили катрен I-43 о «перемене империи». Сам Нострадамус, правда, ни Советского Союза, ни Горбачева, ни Балтии, ни 1991 года предусмотрительно не называл, что и обеспечило его прогнозу необходимую историческую долговечность: туманность катренов и отсутствие точных дат позволяют особенно успешно узнавать пророчество уже после того, как предсказанное событие произошло.

Но если ненадолго принять правила этой игры, получается даже красиво: Нострадамус действительно всё предсказал. Он предусмотрел распад империи примерно с той же степенью конкретности, с какой Государственный совет СССР спустя четыре с половиной века объяснил причины признания независимости Балтии, — то есть словами, которые начинают приобретать совершенно определенный смысл только после того, как читателю уже известно, чем всё закончилось. В этом отношении французский прорицатель и советская бюрократия неожиданно работали в одном жанре: первый оставил потомкам катрены, второй — «конкретную историческую и политическую обстановку», и в обоих случаях всю конкретику предлагалось восстановить самостоятельно.

Разница была лишь в том, что Нострадамусу для этого понадобилось четыре с половиной века, а Государственному совету СССР — три постановления, один день и номера ГС-1, ГС-2 и ГС-3.

Алексей Шолохов

На заставке: Государственный совет СССР за работой. Снимок одного из последующих заседаний — 11 октября 1991 года. Та же позднесоветская фактура: зеленый стол, бумаги и государство, которое уже обсуждает собственную реконструкцию почти по листам / ТАСС