Физически ощутимый кошмар

Воспоминания очевидца геноцида евреев на Украине Клары Березовской “Дороги гетто” написаны в 1946 году. О геноциде евреев в оккупированной немцами Умани известно мало. По одной простой причине — рассказать некому: еврейский вопрос в столице хасидов был решен с германской дотошностью. И вдруг после долгих беспамятных лет с пыльных антресолей сошел в мир документ невероятной силы. Написанный по горячим следам, когда цепкая память во всех подробностях хранит события, имена, факты, лица.

Издательская аннотация совершенно права с некоторой оговоркой насчет имен — большинство имен Клара Марковна из какой-то неясной деликатности оставила зашифрованными. О самой о ней известно немного: родилась в 1894 году, микробиолог, в Умани с начала двадцатых замужем за известным в городе врачом Давидом Бурштейном…

«Дороги гетто» начинаются знаменитой декларацией Долорес Ибаррури «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», следуя которой, пожалуй, ни один народ не дожил бы до наших дней. Кажется, это единственная патетическая фраза на всех ста сорока страницах небольшой книжки, практически брошюры, которая воистину томов премногих тяжелей. В основном в ней царит не пламень, не Перун, а ужас в самом что ни на есть обыденном обличье. Отпускать, не отпускать дочку-школьницу в эвакуацию с отрядом мальчишек в дождь за сорок пять километров, где их якобы ждет поезд, — потерявшая голову несчастная мать (а чем тут поможет голова?) столько раз меняет решение, что дочка убегает, увязая в грязи и даже не попрощавшись.

«Я села в бричку и поехала обратно. Всю дорогу кричала и билась о стенки экипажа, как деревенская баба».

А теперь им с мужем — уезжать, не уезжать? Директор обещает в нужную минуту вывезти на автомобиле, муж-де с его грудной жабой поезда не вынесет. Другие знатоки тоже каркают, что уехавших ждет верная гибель. А однажды утром оказывается, что «вечером наша эвакотройка — директор больницы, зав. горздравом и директор медшколы, — захватив секретаршу и еще двух женщин, не имеющих отношения к больнице, соизволили удрать на грузовике, заполненном матрацами и одеялами». «К чести» директора, он бросил и своих престарелых родителей.

«Когда все завертелось и заметалось», старик-дворник, по внешности «из раскулаченных», начал тащить к себе в каморку все подряд и отправлять через жену в деревню всевозможные бочки и кадушки, а однажды с глубоким почтением поведал, что в деревне немецкий офицер заплатил за кабана десять рублей золотом. Другой сосед пообещал под немцами счастливую жизнь: он откроет мастерскую экипажей и посчитается с теми, кто его в свое время обидел. Самые шустрые уже начинают мародерствовать, и тут с плачем прибегает соседка и просит помочь ее мужу, которому встречный немец всадил в живот штык только за то, что он, еврей, попался ему навстречу. Зато на перекрестке какой-то веселый украинец шутит с женщинами: «Теперь берегитесь, девчата. Пришла ваша пора. Вот хлопцы пришли! Красавцы! Никто из вас не устоит!»

Расклеенные листовки поздравляют с освобождением от жидовско-большевистской власти. Во двор заходят два пожилых немца: «О, юде? Юде капут». Далее знакомая рутина: повязки со звездой Давида, мобилизация на черные работы без разбора возрастов и профессий — ее немолодого и больного мужа волокут прямо в белом халате и чуть не избивают за то, что за него пытаются вступиться…

И вдруг маленькое чудо: комиссариат выдает «полезному еврею» охранную грамоту — немцам тоже нужны врачи. Но это оказалось лишь отсрочкой: расовая религия не считалась с нуждами низкой жизни.

«Весьма неприятно ведут себя женщины, чьи мужья были репрессированы при советской власти. Некоторые с чувством глубокого удовлетворения подчеркивают, что они теперь «дворяне», что им сейчас почет и уважение. Правда, есть и такие, что сокрушенно молчат.

Немцы очень скоро объявили регистрацию семейств репрессированных. Выделили их в особую группу, стали выдавать им особый паек, дрова. И побежали жены репрессированных регистрироваться, а особенно шустрыми при этом оказались жены обыкновенных воров, бандитов, казнокрадов, скрывшие причину осуждения мужа».

Кстати, несколько слов о той теории, что репрессии — изоляция и уничтожение сомнительных элементов — якобы укрепляли сплоченность советского народа, — они лишь увеличивали количество недовольных и давали самый эффектный и эффективный материал для антисоветской пропаганды.

«Прихожу на работу. Моя заведующая и другие сотрудники больницы в большом волнении. С огромным возмущением говорят, что на территории НКВД найден цементированный погреб, в котором рядышком, прижавшись один к другому, в сидячем положении расположены трупы людей, замученных советской властью. Проделали это Советы еще в 1937 г. Здесь нашли свою смерть репрессированные, подлежащие высылке. Все трупы посыпаны известью и еще чем-то посолены. И страшное слово «засоленные» начинает все чаще звучать в людском лексиконе. Всюду и везде о «засоленных». Большинство клянет Советы. В церкви после богослужения батюшка служил панихиду по убиенным, замученным и «засоленным»».

Как будто у советской власти была необходимость прибегать к таким сложным и ненадежным технологиям вместо старого доброго закапывания и сожжения трупов… И ведь верили в этот бред!

Батюшка при таких делах начал крестить желающих евреев, а потом обращаться к немцам с просьбами изменить судьбу новоокрещенных, и в результате сам был расстрелян.

Охранная грамота тоже действовала недолго — однажды, вернувшись с работы, рассказчица нашла в своем доме «жуткую, какую-то звенящую пустоту»: все ее близкие были убиты. «Я не плакала, я кричала каким-то страшным истошным голосом».

Потом первые показательные казни и первые проявления достоинства: «Она решительным движением растянула ворот шерстяного свитера, сама сунула голову в петлю и потянулась вниз, чтобы ускорить свой конец. Вторая женщина тоже была очень выдержанна и спокойна».

«Полицай Володька, бывший ассенизатор, подошел и потянул их за ноги. Через пару часов нашлись охотники и сняли с них обувь». И вместе с тем у вокзала находят первых двух убитых немцев — тоже своего рода первые ласточки.

Гетто, чудовищная скученность, антисанитария, голод, избиения, расстрелы — и все-таки парализованный адвокат повторяет: «Никогда немец не победит, он будет разбит, помните это». Но покуда по случаю морозов немцы топят так «яростно», что вспыхивают дома. На пожар гонят евреев, а когда они не проявляют большого энтузиазма, комиссар нескольких пристреливает, а кого-то приказывает повесить на воротах. «И на низкой перекладине, почти касаясь земли, повисли несколько мужчин».

Даже самые маленькие дети превратились в унылых старичков, больше никто не слышал детского плача. А взрослые с утра до вечера обсуждали, когда придет Красная армия: «Мы упали бы на колени и целовали копыта лошадей». Могли бы они тогда представить, что их спасителей когда-то приравняют к их убийцам? Мы и сами еще недавно не верили, что история всего-то навсего политика, опрокинутая в прошлое, — слишком уж это примитивно: хорошо все, что выгодно для сегодняшних интриг, и плохо все, что невыгодно. Но, благодарение Богу, такая бессовестность царит лишь среди политиков, у большинства людей все-таки сохранились и совесть, и благодарность. И когда героиня-рассказчица, не выдержав жизни в постоянном страхе и унижении, рискует пуститься в опаснейшее путешествие к линии фронта, что на деле превратилось в беспорядочные скитания по окрестным украинским селам, ее постоянно кто-то соглашался приютить и накормить. Хотя находились и те, кто стремился сдать ее полиции или отнять последнее: к несчастью, чтобы спасти человека, требуются усилия десятков людей, а чтобы погубить, достаточно одного мерзавца. Этот закон справедлив и для войны, и для мира.

Пересказывать эту книжку можно бесконечно, она вся состоит из точнейших подробностей, превращающих многим довольно-таки приевшуюся абстракцию «Холокост» в почти физически ощутимый кошмар.

И тут возникает вопрос: зачем сыпать соль на раны, зачем вспоминать невинно убиенных и замученных — им не помочь, зачем же страдать еще и нам? Лично себе я ответил на этот вопрос в романе «Красный Сион» устами своего героя Бенциона Давидана: я хочу мучиться, это единственное, что я могу сделать для убитых и замученных. Не для того, чтобы кому-то мстить. «Я бы не казнил даже самых главных, тех — в Нюрнберге, — говорит Бенцион. — Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть — для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…».

Людей всегда ужасало не просто исчезновение, но бесследное исчезновение, и покуда жива наша боль, до тех пор живет и память о жертвах Холокоста. А память в безрелигиозном мире единственный суррогат бессмертия.

Правда, в последние годы или даже десятилетия я не раз сталкивался со своеобразной ревностью — евреи-де слишком много говорят о своих бедах, но страдали же не они одни! Так говорите и вы, всегда отвечаю я. Они оплакивают тех, кто им близок, а вы оплакивайте тех, кто близок вам.

Однако в те годы, когда были написаны воспоминания Березовской, опубликовать их было совершенно невозможно, — за одно их хранение в принципе можно было огрести неприятности: оплакивать разрешалось лишь страдания «мирных советских граждан». А употребление слова «еврей» считалось буржуазным национализмом.

Почему буржуазным? Потому что по ленинско-сталинской версии марксизма никакого иного национализма быть не могло. Ибо перед Первой мировой войной в петербургском журнале «Просвещение» молодой товарищ Сталин опубликовал одобренную Лениным и впоследствии канонизированную статью «Марксизм и национальный вопрос», где черным по белому было отчеканено, что «национальная борьба в условиях подымающегося капитализма является борьбой буржуазных классов между собой».

«Что это, например, за еврейская нация, состоящая из грузинских, дагестанских, русских, американских и прочих евреев, члены которой не понимают друг друга (говорят на разных языках), живут в разных частях земного шара, никогда друг друга не увидят, никогда не выступят совместно ни в мирное, ни в военное время?!»

И все-таки во время Второй мировой войны Сталин отправил делегацию Еврейского антифашистского комитета собирать деньги у американских евреев, и они собрали очень внушительную сумму. То есть в какой-то форме «выступили совместно». И это Сталина не то чтобы напугало, но раздражило и насторожило. Ведь он, как и все марксисты, не понимал, что для человека фантазирующего экзистенциальные потребности важнее социальных и политические утопии не более чем суррогатные религии, ослабляющие совершенно обоснованное чувство мизерности и бренности. А потому и пробудившееся у евреев ощущение общей национальной судьбы было абсолютно лишено политического начала, оно вполне бы удовлетворилось извечными формами самоутешения — реквиемы, поэмы, памятники, рассказы очевидцев… Которыми национальное сознание скоро бы пресытилось, и ассимиляция пошла бы и дальше своими семимильными шагами. Но запреты, преследования, расстрелы превратили обиду на немцев, на Германию в обиду на собственную власть, на собственную страну, и круги этой обиды расходятся до сих пор.

Именно запреты и заставляли возвращаться к этой теме снова и снова, печаль превращали в гнев, естественное движение души в дело принципа.

Поэтому публикация таких книг, как «Дороги гетто», не просто исполнение долга перед жертвами Холокоста, но еще и некоторая форма восстановления справедливости. А значит и утешения. Умиротворения давних обид.

Александр Мелихов

На заставке: Rudolf Kessler. Могилев, Белоруссия, июль 1941 г. Отправка на принудительные  работы