5 мая 1821 года ушел из жизни Наполеон Бонапарт. Завещав, чтобы его прах покоился на берегах Сены, среди французского народа, который он так любил.
Так и сбылось, хотя он вычерпал чуть ли не до дна мужскую половину этого народа и не вычерпал полностью только потому, что ему помешали.
Прах его и доныне там покоится, сколько его ни обличали наши гуманисты. Толстой изобразил его самовлюбленным пошляком, Александр Крон через сто лет в своем подзабытом бестселлере «Бессонница» с явным намеком на Сталина возмущался, что Наполеон истребил четверть населения Франции, а французы погребли его прах в центре грандиозного собора и даже не борются за то, чтобы его оттуда вынести.
В чужом глазу все видно гораздо отчетливее: Виктор Гюго, для кого прения о Наполеоне были ничуть не менее жгучими, чем для нас прения о Сталине, уже черт-те когда все изобразил.
Партии, пришедшей к власти после падения «корсиканского чудовища», Наполеон внушал «еще больший ужас, чем Робеспьер», она старалась представить Бонапарта «поочередно под всеми страшными масками, от Тиберия до нелепого пугала, начиная с тех, что нагоняют страх, сохраняя все-таки величественность, и кончая теми, что вызывают смех. Итак, говоря о Бонапарте, каждый был волен рыдать или хохотать, лишь бы только в основе лежала ненависть».
Она, возможно, была бы не так уж и плоха, эта ложь во спасение, если бы ее можно было каким-то образом оградить от недоверия. Но, увы, когда вскормленный ею романтичный Мариус (помните, разумеется? «Отверженные») начинает интересоваться судьбой своего отца, участвовавшего во всех наполеоновских походах, его околдовывают «барабаны, пушки, трубы, размеренный шаг батальонов, глухой и отдаленный кавалерийский галоп».
Для страстной юности пропаганда, в которой не все правда («Робеспьеру служили одни грабители! Бу-о-на-парту служили одни разбойники! Одни изменники, только и знавшие, что изменять, изменять, изменять!»), легко становится пропагандой, в которой все неправда.
«Им овладело фанатическое увлечение наполеоновским мечом, сочетавшееся с восторженной приверженностью наполеоновской идее. Он не замечал, что, восторгаясь гением, заодно восторгался и грубой силой», создавал «двойной культ: с одной стороны, божественного, с другой — звериного начала».
Он пытается очаровать этим культом и не менее пламенных юных либералов: «Воцаряться всюду, где бы ни появился, торжествовать всюду, куда бы ни пришел, делать местом привала столицы всех государств, сажать королями своих гренадеров, росчерком пера упразднять династии, штыками перекраивать Европу, — пусть чувствует, что когда он угрожает, рука его на эфесе божьего меча! …Какая блестящая судьба быть великой нацией и создать великую армию и, подобно горе, посылающей своих орлов во все концы вселенной, дать разлететься по всей земле своим легионам, покорять, властвовать, повергать ниц».
«Есть ли что-либо прекраснее этого?», — вопрошает юный сталини… пардон, бонапартист.
И ему находят, что ответить: «Быть свободным».
Да, это очень сладкое слово — свобода. Если она влечет за собой какое-то новое величие. Но если быть свободным означает быть заурядным, то сладость эта быстро скисает, а затем и вовсе превращается в горечь.
С нами так и случилось. Мы сами пожелали быть «нормальной», то есть ординарной страной, — вернее даже, не просто ординарной, а второразрядной копией стран отнюдь не «нормальных», но эталонных. Что, по-видимому, несовместимо с жизнью. И отдельные-то люди впадут в тоску, если не будут чувствовать себя хоть в чем-то необыкновенными, а народы, видимо, просто не выживут, если не будут творить хотя бы что-то небывалое в науке, в технике, в искусстве — да хоть в спорте. Не будет побед в мирных делах — потребуются победы в военных, и сталинская легенда — это инкарнация легенды наполеоновской, сосредоточивающей в себе томление по подвигам.
Мы столько лет твердили, что счастье маленького человека единственная цель и оправдание всего земного, а затем клеймили его быдлом за то, что он с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному… Ибо маленькое, пусть и гуманное, не защищает от ощущения мизерности и бренности, от них защищает только великое. И величие войны можно заслонить лишь величием мира. Если гуманизм откажется от всего грандиозного, от всего героического, он без боя обеспечит вечную славу грандиозному злу.
В шестидесятых пафос победы над врагом начал было конвертироваться в пафос победы над природой — полет Гагарина с этой точки зрения был воистину звездным проектом, но как-то очень быстро все было свернуто в состязание по таким параметрам потребления, по которым ни догнать, ни, тем более, перегнать было невозможно. Зато создавать небывалое мы вовсе перестали. А потом еще и утвердились, что это и не нужно — главное ВВП, монетизация, курс рубля…
Однако попранный романтизм начал снова искать применений в военной сфере, тогда как, скажем, наука никаких чрезмерных жертв сегодня не требует. Нам достаточно отказаться от некоторой части банального, чтобы обрести шанс на небывалое. А именно прорывы в небывалое суть лучшая защита человека от чувства собственной мизерности, являющегося главной причиной самоубийств, алкоголизма, наркомании, немотивированной преступности, религиозного фанатизма, национализма…
И сталинизма.
Именно достижения науки хотя бы изредка позволяют человеку ощущать себя великаном, как писали когда-то далеко не в самых плохих советских книжках для детей.
А ведь в душе-то мы всегда остаемся детьми…
То есть романтиками.
Александр Мелихов
На заставке:Emile-Jean-Horace Vernet. L’empereur Napoléon à Charleroi, méditant sur une carte militaire. 1823