О Пастернаке, который всегда играл на повышение

30 мая 1960 года ушел из жизни Борис Пастернак

Борис Пастернак явился в этот мир в московской семье художника и пианистки, Исаака Иосифовича (Леонида Осиповича) Пастернака и урожденной Розалии Исидоровны Кауфман. И, может быть, именно оттого, что среда культурных знаменитостей была для него так же естественна, как для деревенского мальчишки окружение овец и гусей, оттого, что ему не приходилось защищать свое стремление ввысь от работающей на понижение окружающей среды, — ему было чуждо романтическое разделение мира на высокое и низкое.

Ему, напротив, хотелось труда со всеми сообща, его тянуло к безыскусным людям, ибо искусство, а следовательно, искусственность были манной кашей его детства. Поэтому его романтизм был не отвергающим, не изолирующим, но вовлекающим, стремящимся от узкого к всеобъемлющему.

Отсюда вытекало и его отношение к собственному еврейскому происхождению: считаю избавление от этого низостью, но нисколько от этого мне не ближе еврейство; люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали.

  • 1916 г. Всеволодо-Вильве

Даже по отношению к неодушевленному миру он был предельно демократичен. Он вовлекал в поэзию горы всяческого «сора», из которого его стихи не столько «растут» (Ахматова), сколько складываются. Пастернак замешивает свое поэтическое варево из соловьев, паровозов, звезд, ветоши, туманов, пыли, парусов, жуков, стрекоз, весенней грязи и Баха с Бетховеном и, закручивая все это мироздание в собственной центрифуге, смерчем устремляет его в небеса. Но иногда вдруг, превозмогая обожанье, задержит в руках какую-нибудь намокшую воробышком сиреневую ветвь…

Неподражаемый пастернаковский «захлеб» захватывает отнюдь не всех. Желчный Набоков, присягнувший пушкинской мере, писал в конце 1920-х: «Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров. Синтаксис у него какой-то развратный. Чем-то напоминает он Бенедиктова. Вот точно так же темно и пышно Бенедиктов писал о женском телосложенье, о чаше неба, об амазонке».

Но чего у Пастернака не отнять – он ведет неуклонную игру на повышение, всему на свете отыскивая наиболее высокую функцию, – в противоположность, скажем, блатному языку, всему отыскивающему наиболее низкое употребление (губы — хлебало, женщина — дырка…). В прославленных сборниках времен Первой мировой и Гражданской войны приметы исторических катастроф у Пастернака нужно выискивать с лупой, но когда «пахнуть смертью» начинает не воздух «великой русской бури», а воздух канцелярии и застенка, ему приходится находить высокое оправдание для предметов, крайне далеких даже от самого всеобъемлющего романтизма.

«Тупое слово – враг» Пастернаку претит, он хочет «во всем дойти до самой сути» — но сутью он готов был признать лишь нечто массовое: иль «счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?»

Должны были пройти годы, прежде чем Пастернак усомнился в счастье сотен тысяч и даже миллионов советских людей. А покуда 1 января 1936 года он печатает в «Известиях» знаменитое стихотворение, где находит и для «кремлевского горца» высокий образ – гений поступка: «А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, – деянье, Поступок ростом с шар земной». Пастернак и вправду «верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал» — властителя и поэта.

Он и за милость к Ахматовой благодарил Сталина в предельно возвышенных выражениях:

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

«Крайние начала» узнают о чувствах друг друга неведомым образом… Натура менее поэтическая могла бы в этом усмотреть намек на обилие стукачей, которыми была пронизана тогдашняя литературная среда, но Пастернак всегда играл на повышение:

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности

горячо любящий и преданный Вам

Б. Пастернак.

Тем не менее, когда потребовалось подписать призыв стереть с лица земли обвиненных в измене полководцев во главе с маршалом Тухачевским, Пастернак уже не усмотрел в этом никакого высокого смысла и наотрез отказался, хотя беременная жена падала ему в ноги, умоляя не губить будущего ребенка. Его подпись в газете все равно появилась, а впоследствии возникла и легенда, что Сталин самолично вычеркнул Пастернака из расстрельных списков со словами «Нэ трогайте этого нэбожытэля» (в другом апокрифе – юродивого).

  • Первый съезд писателей СССР. 1934 г.

Войну Пастернак прожил со всеми сообща и даже отчасти заодно с генеральной линией, стараясь увериться в тождестве русского и советского, если понимать их в некоем высшем смысле. И только когда с абсолютным злом – с фашизмом – было покончено, он принялся за зло относительное, явно не пожелавшее очиститься трагедией и подняться до своей высокой миссии.

Пастернак давно мечтал о простой и бесхитростной книге, которая была бы только «куском дымящейся совести», и его дымящаяся совесть на этот раз повелела ему с неслыханной простотой поведать миру всю горькую правду о том, о чем он не имел ни малейшего понятия – о незамеченных им Первой мировой и Гражданской войне. И тут его склонность во всем выискивать символический смысл сыграла с ним щедрую шутку, испортив его прозу и доставив ему всемирную славу. Символизм вообще чрезвычайно редко срастается с реалистической достоверностью, стремление скрестить реализм с символизмом едва не сгубило первоклассный талант Леонида Андреева, а Пастернак-то и с самого начала не был мастером реалистического изображения… Ну как поверить в доктора, который даже не вспоминает о своей исполненной риска и напряжения профессии!

Впрочем, если бы Пастернак открыто назначил полуживым силуэтам «Доктора Живаго» аллегорические имена: Русская Женственность, Русский Интеллигент, Фанатик, Циник и проч. – это было бы, пожалуй, действительно смелое новаторство, вроде трагической «Мистерии-буфф», но ведь Пастернак желал впасть в неслыханную простоту…

На его счастье, тупость советской власти вывела его из зоны эстетической критики и сделала идеальной фигурой для нобелевского увенчания – сразу и благородно, и гонимо. Тем более что в переводе, вероятно, было не так заметно, что все образованные персонажи говорят языком философского салона, а язык простонародья своей лубочной фальшью мог бы соперничать с ростопчинскими афишами. Ростопчина культурный западный читатель мог запомнить из «Войны и мира», в экранизации, вероятно, мало отличимых от «Доктора Живаго». Хотя в экранизации «Доктора» гораздо сильнее азиатский элемент: русского врача играет Омар Шариф, солдаты утопают в невиданных папахах…

Масскульт безошибочно извлек из романа его мелодраматический потенциал, доведя пошлость до совершенства мюзикла, но Пастернак до этого триумфа не дожил. Газетная травля, заставившая его отказаться от премии, была воспринята им как Голгофа, но эта игра на повышение уже не принесла ему всегдашнего утешения величием – слишком уж мелкими были моськи, задиравшие на его брюки свои суетливые задние лапки. Романтизировать тиранию оказалось легче, чем хамство, – его игра на понижение вплоть до громогласного сопоставления поэта со свиньей в пользу свиньи и свела Пастернака в могилу.

Не зря он писал в доверительном письме: прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья. Со свиньей, разумеется, иметь дело гораздо безопаснее, но беда в том, что ее невозможно романтизировать, а только этим Пастернак всегда и защищался от ужасов социального бытия.

Свинство защиту пробило.

Александр Мелихов