День рождения Твардовского как будто нарочно пришелся на 21 июня — а назавтра была война.
Сам Твардовский любил выделять в особую группу тех поэтов, которых читают те, кто вообще-то стихов не читает. Именно такими читателями в своем провинциальном детстве я и был окружен: стихов они вообще-то не читали, но «Теркина» читали все. И меня понемногу начало раздражать, что они замечают только «содержание», не обращая внимания на волшебную красоту звуков и образов:
И густой поземкой белой
Ветер поле заволок,
Вьюга в трубах обгорелых
Загудела у дорог.
(Я намеренно буду приводить цитаты по памяти: пусть их точность подтверждает мою привязанность к Твардовскому, а ошибки — давность этой привязанности.) А какая звукопись: на просторе ветер резок, зол мороз вблизи железа… Не бессмысленное бальмонтовское нагромождение созвучий, но виртуозное слияние «режущего» смысла с «режущими» звуками!
Однако в университете нашей культурной столицы я столкнулся с любителями поэзии куда более утонченными. Оказалось, что Твардовский сильно простоват, что повествовательность, сюжетность в поэзии вообще моветон, что поэзия должна заниматься оттенками, нести в себе тайну… Тогда-то мне впервые и предстала эта царственная квадрига: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева.
Возможно, таков вообще наш российский рок — всякой царственности суждено перерождаться в деспотизм. Хотя, скорее всего, против Твардовского просто работает деспотический ход вещей. Теперь я и сам лучше понимаю, чего не находили мои высококультурные друзья у Твардовского, так щедро наделенного судьбой:
Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла,
Всего с лихвой дано мне было
В дорогу — света и тепла.
И сказок в трепетную память,
И песен матери родной,
И старых праздников с попами,
И новых с музыкой иной.
И в захолустье, потрясенном
Всемирным чудом наших дней,
Старинных зим с певучим стоном
Далеких, за лесом саней.
И весен в дружном развороте,
Морей и речек во дворе,
Икры лягушечьей в болоте,
Смолы у сосен на коре.
И летних гроз, грибов и ягод,
Росистых троп в траве глухой,
Пастушьих радостей и тягот,
И слез над книгой дорогой.
И ранней горечи и боли,
И детской мстительной мечты,
И дней, не высиженных в школе,
И босоты, и наготы…
Всего — и скудости унылой
В потемках отчего угла…
Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла.
Ни славы замыслом зеленым,
Отравой сладкой строк и слов,
Ни кружкой с дымным самогоном
В кругу певцов и мудрецов,
Тихонь и спорщиков до страсти,
Чей толк не прост и речь остра
Насчет былой и новой власти,
Насчет добра и недобра…
Вот именно тем, чем так щедро наделила поэта судьба, — именно этим она его и отделила от очень многих не в первом поколении интеллигентных и не в первом поколении городских читателей. Сокровища, которые певец разворачивает перед нами, — это сокровища именно деревенского детства. И не просто деревенского — пореволюционного. И не просто пореволюционного — восхищенного наступлением советской власти.
Дивные по красоте строчки «Старинных зим с певучим стоном / Далеких, за лесом саней» перекликаются со «Всемирным чудом наших дней» — но многие ли из интеллигентных читателей (а неинтеллигентные сегодня поэзию почти не читают — хотя, вроде бы, и хоть стихи, а все понятно, все на русском языке), так вот, многие ли из интеллигентных читателей видят в коллективизации и индустриализации всемирное чудо, а не трагедию?
Даже в великолепных гимнах земле в «Стране Муравии» то и дело скрипят на зубах песчинки идеологической заданности. «Земля крошится как пирог — / Хоть подбирай и ешь!» — эта любовь крестьянина к земле способна захватить и горожанина. Но предыдущие строки — «Пласты ложатся поперек / Затравеневших меж», — это уже радость обобществления, уничтожения собственного земельного надела, привязанность к которому в значительной мере и породила власть земли над крестьянской душой: «Посеешь бубочку одну — и та твоя», «И никому не кланяйся, / Себя лишь уважай»…
Твардовский слишком часто воспевает враждебные друг другу стихии, но это трагедийное начало (которого он, впрочем, чаще всего не замечает) не главное, что угрожает его долгой жизни в русской поэзии. Жизнь Твардовского в русской поэзии зависит от того, сохранится ли в России такое социальное явление, как народная интеллигенция.
Интеллигенция, эмоционально связанная с жизнью не просто социальных низов, но — деревенских низов. И не просто деревенских, но сохранивших определенную патриархальность, видящих в земле не просто средство производства, но поэтическую стихию, связанных с фольклором и преданьями старины глубокой… И при этом не усматривающих в ужасах и безобразиях советской власти одного лишь сочетания бессмысленного деспотизма и рабского повиновения, но воспринимающих и этот период как трагедию, в которой есть свой подвиг и своя высота.
Будет жить народная интеллигенция — будет жить и Твардовский. Она и он — это просто-таки близнецы-братья.
Или ее лучше назвать народной аристократией?
Либеральная общественность уж столько честила наш народ за то, что ей никак не удается окончательно развенчать Сталина в его воображении: он-де, народ, отвергает гуманистов и обожает убийц! Однако я в такое не верю. Никто не любит убийц, — где песни о Чикатило? — но всякий народ — аристократ, а не интеллигент: он предпочитает помнить о подвигах, а не об их цене.
После публикации поэмы «За далью — даль» Ахматова назвала новой ложью главу «Так это было» за то, что Сталин там предстает величественным и в свершениях, и в злодеяниях: «То был отец, чье только слово, /Чей только брови малый знак — /Закон, исполни долг суровый, /И что не так, скажи, что так». «Обрушить свой верховный гнев», «Но не ударила царь-пушка, /Не взвыл царь-колокол в ночи» — того, кто обрисован столь органными звуками и величественными образами, почти невозможно опустить до мерзкого злобного карлика, каким царственная Ахматова желала сохранить Сталина в истории. Даже монархам не совладать с мнением, да, мнением народным: в этом пункте желания гуманистов приходят в столкновение с психологическими интересами отнюдь не прагматической власти, как они ошибочно думают, но — романтического народа.
Ибо всегда будут сосуществовать две истории — история научная, озабоченная точностью и полнотой фактов и занимающая лишь горстку интеллектуалов, и история воодушевляющая, создающая у народа возвышенный образ самого себя. Образ, без которого всякий народ обречен на упадок: некрасивому жалкому народу люди не захотят приносить даже самые малые жертвы, без чего невозможно выстоять в кризисные эпохи, на которые столь щедра история. Поэтому любой народ согласится видеть свою историю сколь угодно трагической, но только величественной, а не презренной. Изобразить же величественной страну с карликом во главе было бы не под силу даже трем Шекспирам: приукрашивая Сталина, народ приукрашивает самого себя, и справиться с его желанием видеть себя красивым не под силу всем гуманистам и моралистам мира. Ибо ощущение связи с великим и бессмертным народом защищает человека от осознания своей мизерности и эфемерности в безбрежном и безжалостном мироздании.
Если человеку недостает возвышающей правды, он тянется к возвышающему обману, — видимо, концепция Твардовского и есть предельно допустимый народным сознанием приговор Сталину. Попытки зайти дальше будут приводить лишь к его реабилитации — не властью, народом. К которому власть вынуждена будет прислушаться, дабы не утратить собственной популярности.
Иными словами, если даже Твардовского сегодня читают мало, то восприятие нашей истории в самых мучительных ее аспектах все равно развивается «по Твардовскому».
Из этой поэтической картины пытаются сконструировать и вполне рациональную идеологию, изображая Сталина вождем, развернувшим Россию от интернациональной химеры к национальному государству или даже империи. Не замечая при этом, что, добиваясь абсолютного повиновения, Сталин уничтожил потенциальную имперскую аристократию, без которой все империи обречены на распад.
Но все это рацио, куда народ никому не загнать. И по-видимому никаким рациональным аргументам, увы, не удастся разорвать связь Сталина с Отечественной войной:
Но в испытаньях нашей доли
Была, однако, дорога
Та непреклонность отчей воли,
С которой мы на ратном поле
В час горький встретили врага.
Как-то в городе Гамбурге мне случилось поучаствовать в международной дискуссии о том, почему Отечественная война до сих пор является для России главным фактором национальной идентичности. И в воздухе витал вопрос: а не скрыто ли за этим желание над кем-то восторжествовать, не таится ли под этим какая-то агрессия, романтика насилия? И авторитетный преподаватель истории из Петербурга разъяснял, что та часть молодежи, для которой война является предметом гордости, видит в ней не убийство, не чье-то унижение, но лишь огромную жертву, тягчайшее испытание, с которым их деды сумели справиться.
То есть отношение к войне тоже развивается вполне «по Твардовскому» даже у тех, кто его никогда не читал — Твардовский и до сих пор есть голос русского народа. Ибо в военных зарисовках «Родина и чужбина» (глаз, ухо отличного прозаика) у Твардовского тоже практически нет никакого торжества даже над врагом — лишь торжество над страхом, усталостью, болью. Твардовский так любит советского солдата, так преклоняется перед его мужеством, что ему просто не до врага — разве что тот сотворит что-то вовсе запредельное, вроде бессмысленного истребления госпиталя. Нет, в стихах-то звучат всякие грозные слова: да, смерть за смерть, да, кровь за кровь, за горе — горе; у нас оглохшие сердца к твоим мольбам бесстыдным. Но когда он въяве видит разоренную Германию…
«Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать — не строить», — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника».
Зарисовки торжества у Твардовского попадаются разве что самые беззлобные или даже нелепые: «В горящем, шипящем и осыпаемом снегом городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть».
У Твардовского просто-таки не найти никого, по отношению к кому могла бы прийти в голову мысль о мести. От побежденных ему хочется скорее даже понимания.
«Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее — признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, — да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, — если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, убирать, услуживать, а кому — не все ли равно: тому, чья сила».
Похоже, именно это чувство в отношении к побежденным сегодня и сделалось преобладающим: но поймите же и вы нас!..
Как будто популярность поэта падает, а душа его продолжает в нас жить.
При жизни Твардовского частенько называли, да и сейчас иногда называют почвенником. И складывается впечатление, что его поэзия действительно ушла в почву, растворилась в ней.
Но, может быть, это свойство всех больших писателей?
Александр Мелихов