В киноцентре «Родина» вот уже месяц несправедливо тихо идет тонкая, фантазийная картина Андрея Хржановского об Иосифе Бродском «Полторы комнаты, или Сентиментальное путешествие на родину» – о ленинградском детстве-юности поэта и сказочном возвращении в Петербург. Отца Иосифа Бродского сыграл Сергей ЮРСКИЙ.
– Вы же были с Бродским лично знакомы, правильно?
– Да, я был знаком. И хотя мы встречались мало, но долгие годы. А произошло это так, как это происходило всегда в 60-е годы, – в одной из питерских коммуналок. Как-то после спектакля мне позвонили Кама Гинкас и Генриетта Яновская (ныне режиссеры Московского ТЮЗа, а тогда ученики Георгия Товстоногова. – Прим. авт.): “Приходи, познакомишься с Бродским”. А я уже тогда изумлялся уровню его стихов, проникновению в меня.
Так вот я зашел, мы посидели, поговорили часик-полтора. Надо сказать, разговор был односторонний – “мы о нем” (не обязательно восторженно, было о чем спорить), потому что мы-то его стихи читали, а он театралом не был и ни драматический театр, ни актеров не знал.
– Это обижало?
– Да нет. Вся их поэтическая группа считала театр “грубым искусством”. Но мы не обижались и говорили: “а у вас тонкое искусство”. Но меня крайне интересовало, как мне читать его стихи. И признаюсь, я звал его на мои концерты в Америке, с целью послушать не меня, а то, как он звучит в сочетании с Пушкиным, с Зощенко, со Жванецким, которого я уже тогда читал, с Шукшиным. Мне казалось, это было бы интересно и для него. Но у него на это не было времени. Хотя, конечно, он формально извинялся: “Извини, я занят, у меня свои концерты, когда-нибудь послушаю”…
– В фильме Бродский возвращается в Петербург. Но в реальной жизни он говорил, что вряд ли вернется на родину. Разве что инкогнито. Почему инкогнито?
– Да, мы с ним говорили об этом, и он был непреклонен в одном – приехать знаменитым Нобелевским лауреатом он не хотел, ему не свойственен был пафос. При этом он очень серьезно относился и к своей премии, и к той славе, которая к нему пришла, но которая никак не была для него неожиданностью. Он высоко себя ценил.
– Как вы думаете, если бы Бродский наперед знал, что он никогда не вернется в Ленинград, никогда не увидится с родителями, переиграл бы он судьбу? Пошел бы на компромисс с СССР?
– Думаю, нет. Все, что он делал, было для него единственно возможным.
– Бродский – “наше все” XX века. Его стихи должны входить в школьную программу?
– Для учебников я бы взял ленинградские стихи. Они прекрасны, и они еще не осложнены массой намеков, связей, что свойственно поздней поэзии Бродского. Я бы взял стихотворение “Одной поэтессе” – “Я заражен нормальным классицизмом”. И я бы взял обязательно “Остановку в пустыне”. И что-нибудь такое резкое, с элементами то ли эротики, то ли даже похабщины (этим Бродский тоже не брезговал) – для современных молодых людей, которые бы в какой-то мере зацепились бы за это и сказали: “Слушай, да он свой парень”. Пусть они начнут с того, что так его воспримут, а потом по ступенькам доберут, что он совсем иной поэт. Это дало бы им пищу для ума и для сердца.
– Одна из сцен для этой картины снималась в петербургской пирожковой, которая сейчас стала фастфудом, а в 50-е годы была “пивнухой на Литейном”, где отец и сын Бродские встретили Дмитрия Шостаковича. А за углом находилась нотариальная контора, в которой когда-то работали вы. Для вас умилительно такое возвращение в свое прошлое?
– Я живу без острой ностальгии – умиляться в этом прошлом мне, жителю питерской коммуналки, нечему. А забывать его категорически нельзя.
– Поэтому вы восстановили свой спектакль “Ужин у товарища Сталина”, который не игрался полтора года?
– Полтора года он не игрался по совершенно банальной причине – просто актриса сбежала за границу, а потом вернулась. А с ней вернулась и возможность играть этот спектакль – никого другого я на ее роль пробовать не хотел.
А что касается актуальности… Сталинская тема никуда не ушла, и анализ Сталина и сталинизма представляется мне крайне важным на сегодняшний день. Почему Сталин стал для огромной страны всем – воплощением отцовства, заменой бога. Ведь культ личности создавался не самим предметом культа, а потребностью иметь культ личности, которая сильна до сих пор.
– А в себе вы не находите ни грана чинопочитания?
– Единственное, что могу сказать, – я борюсь. И потом, я все-таки художник. А особенность художника в том и заключается, что он живет в двух реальностях – рядом со всеми, и в то же время на все смотрит со стороны, изнутри себя. В этом смысле я считаю, что занимаюсь серьезным делом, иначе я бы бросил эту профессию.
– Только поэтому не бросаете?
– Да, вы правы. Отец незадолго до смерти сказал мне: “Если все-таки станешь актером, чего я тебе не советую, но, если все-таки станешь, не делай моей ошибки. Будь актером столько, сколько дышать будешь”. Хотя, конечно, ролей для моего возраста чрезвычайно мало. Что естественно. Ведь людям интереснее истории о том, что будет дальше развиваться, а не подведение итогов.
– Вы по-прежнему хотите сниматься в кино, да?
– Да, экран по-прежнему остается для меня манким.
– Почему же вас в сегодняшнем нашем кино так мало?
– Ну что же вы от меня хотите? Я снялся в фильме Дуни Смирновой “Отцы и дети” по Тургеневу, который этой осенью показали по НТВ почему-то днем, тем самым абсолютно не сконцентрировав на нем внимание, к сожалению. Та же участь и у картины Хржановского “Полторы комнаты”. Мне невероятно жаль, что фильм о Бродском, фигуре, которая составила мировую славу России, – нашим прокатчикам кажется менее важным, нежели “Тарас Бульба”, и отсюда картине не было оказано достойное внимание. Хотя, на мой взгляд, фильм Хржановского – колоссальное художественное достижение. И в патриотическом плане, кстати.
– Может, это мировая тенденция – популярны только раскрученные, упрощенные фигуры. Вот с какими именами ХХ века мы ассоциируемся на Западе?
– Просвещенным людям, конечно, известны Маяковский, Есенин (может быть, поменьше). Мандельштам, и Платонов, и Булгаков – здесь говорить нечего.
– Это все имена довоенной истории.
– Дальше, безусловно, Пастернак. Шумная история с романом Гроссмана сделала знаменитым и роман, и самого Гроссмана. И конечно же – гигантская фигура Солженицына.
– Это много?
– Да, немного, мы все-таки для Запада по-прежнему страна экзотическая. Но знаете, мы сами этим грешим – для нас вокруг столько экзотических стран, о которых мы ничего не знаем, да и не хотим знать.
– Возвращаясь к кино – значит, вы снимаетесь, а вас не показывают?
– Возвращаясь к вопросу востребованности, меня постоянно куда-то звали, но все эти предложения для меня были неприемлемы. Знаете, я чувствую свою ответственность перед собственной репутацией. Мне нельзя сняться в рекламе, нельзя сыграть старого Генри Миллера – талантливого, скабрезного, непристойного. В этом смысле я – несвободен.
Но я без особого драматизма отношусь к тому, что с каждым годом уже круг ролей, которые я могу сыграть. Можно читать со сцены, можно быть артистом в разных ипостасях. В конце концов, мне иногда позволяют, и я себе позволяю, снять для канала “Культура” такие фильмы, как моя последняя работа – “Лысая певица” Ионеско. Я вообще всегда стремился не мельчить, не суетиться, а с возрастом – тем более. Есть совершенно изумительная фраза из Ветхого Завета: “Сохрани меня, Боже, от суеты, от нищеты и от богатства”.
– От богатства вы тоже бежали?
– Да, потому что богатство очень обязывает. Как и власть.
– Художник ответственен перед обществом?
– Безусловно. Хотя, конечно, художник не уголовно ответственен. Но когда абсолютно отсутствует цензура в кинематографе и в первую очередь на телевидении – утрачивается и всякое понятие о нравственности. Как сказал один из очень уважаемых мною людей – только гениальный фильм может себе позволить плохой конец, средняя же продукция пусть будет как американская, с хеппи-эндом.
И сегодня театр стал единственным местом, где человек сидит среди других, не сливаясь с ними, а сохраняя свою индивидуальность. Но, к сожалению, в последнее время и театр себя предает, становится ретранслятором все тех же ритмов, смысловых уровней, которые предлагают самые низкопробные телевизионные программы. Последнее пристанище свободы мысли исчезает. Думаю, следование принципу, который Маяковский называл “сделайте нам красиво”, – опасное заблуждение.
Как говорится в одной пьесе, вода течет только вниз. Все ниже, ниже, ниже. А ниже всего – всемирная пошлость. И нет ничего хуже, чем когда проповедуют мораль в виде сусальных украшений.
И знаете что? Я думаю, тот, кто осмелится говорить о простых вещах просто, но так, чтобы не разбежались слушающие его, тот будет великим человеком данного времени.
– На церковь вы тут не надеетесь?
– Сегодня мы наблюдаем кризис христианской идеи. Катастрофический. Кризис гуманизма, который, преодолев христианскую идею, породил Возрождение; затем, соединившись каким-то образом с христианством, породил католическую идею. Потом возникла идея, что Бога нет. И тогда, с одной стороны, появился Ницше, с другой – Ибсен. Один на идее утраты Бога плясал, другой страдал. И появились наши богоискатели. А то, что сейчас христианство переживает кризис, – это очевидно. Мамона царствует.
– То есть у нас то же, что и в остальном мире.
– В России свои тупики. Для скольких людей ничего не стоит совершить чудовищное преступление по уничтожению себе подобных!
– Вы это как-то объясняете?
– Из абсолютного отсутствия цензуры в изначально рабской стране вытекает отсутствие нравственности. И это следствие отсутствия у нас европейской культуры.
Вот пример, может быть, вам он покажется странным. Наши люди на какие-нибудь торжества надевают смокинги, и смокинги эти, хорошо пошитые, из дорогого материала – не “липнут”. Хотя иногда это очень статные мужчины, с хорошей фигурой, и, казалось бы, смокинги на них сидят хорошо. А все равно – возникает ощущение, что он словно бы чужероден, этот смокинг. Но вот в какой-нибудь латышской деревне, где мне однажды довелось быть на свадьбе, – не в Риге, а в лесах и песках, – крестьяне, только что возящиеся в навозе, со свиньями, с кроликами, надели на себя сюртуки, бабочки белые. И на них все это сидело нормально. Значит ли это, что наши статные, умные бизнесмены хуже тех крестьян? Нет, не хуже. Но и те не хуже. Просто так случилось, что одни – на окраине той цивилизации, а мы – может быть, и в центре, но абсолютно иной цивилизации.