Уход Виктора Сосноры. Третье трагическое событие в русской поэзии

Лента FB пестрит сообщениями об уходе Виктора Сосноры. Этому событию суждено стать самым трагическим событием в истории русской поэзии после гибели Пушкина и тихого оставления нашего мира обреченным Кузминым.

Предвидя чисто вкусовую критику этого суждения, хотел бы заранее оговорить, что в лице Сосноры мы имеем дело с поэтом, который в зрелые годы оставил привычные нашему слуху языковые пределы и конституировал поэтический язык такого рода, которые возможен при условии одномоментного наблюдения Вечностию всех времен сразу. «С сумою семантик», «званный в язык — а не в народ», в зрелом и позднем творчестве он открыл в русском языке такие возможности смысловых соединений за гранью знакомых и уловимых смыслов, что граничили они зачастую с «новым небом и новой землей», если только не с инобытием нашего основного средства изъяснения.

Предчувствие этого перехода в трансформированную лингвистическую реальность есть уже в таких строках, как:

Когда меня в законы закуют,

дверь государств гвоздями заклююют

и за колючей проволокой прав

я стану с телом знаменит и здрав…

Или — «Как будто басни, а не бестиарий… Как без тебя!» (привожу по памяти, и первое, что приходит на ум).

Как естественно было расслышать ЗЭКа в ЗАКОНах и созвучных приставках и предлоге, последуемых глухим «к», распознать каким-то дополнительным слухом БЕСа в БАСНях, книжном БЕСТИАрии и предлоге БЕЗ, в приставочном инварианте то и дело переходящем в БЕСа, согласно пореформенным правилам правописания…

Я впервые увидел живого Виктора Соснору еще будучи старшеклассником, и произошло это не где-нибудь, а в его коммунальной комнате на улице Зодчего Росси. Случилось это, не подумайте чего плохого, не по моей инициативе, а благодаря усилиям ныне покойной Тамары Николаевны Бобровой, преподававшей литературу в 157-й школе АПН СССР, что на улице Пролетарской диктатуры, невдалеке от Смольного. В эту школу я перевелся после 8-го класса, чтобы выбраться к свету из «столицы условных рефлексов» — Колтушей, где жил, учился и где трудилась в Павловском институте моя мать.

Тамара Николаевна была не просто душой артистической и словесником от Бога — она принадлежала к числу тех Учителей, жизнь которых с учениками продолжается и после уроков… Готовила с нами вечера литературного чтения, зазывала выступить перед школьниками тех, с кем вместе училась в университете и кто зачастую уже проходил по писательскому разряду. Она и договорилась о встрече с Соснорой, чьи подцензурные поэтические сборники были нам хорошо известны (и «Всадники», и избранные «Стихотворения»). Кроме того, к тому времени мне довелось прочитать в журнале «Аврора» его историческое повествование о Мировиче.

Тамару Николаевну, меня, моего покойного первого и бесценного друга Алексея Курбатова, близкую с ним Машу Стекольникову и, если мне память не изменяет, сына Т. Н. Сашу Боброва, ныне известного исследователя древнерусской литературы, Соснора встретил в трусах и в запое (знаю, что — род речевой ошибки, но прошу считать вынужденным словесным изыском. Именно так: в трусах и в запое).

О назначенной встрече он забыл, но согласился общаться — и беседовал с нами целый вечер. К Т. Н. в каждой реплике обращался поучительно и немного нараспев. Среди прочего читал по просьбе и свои стихи. Не из «Всадников», конечно, а из новой ненапечатанной книги «Дева-Рыба» («О, машинописи раб!..»). Ничто из прочитанного им не могло быть напечатано в СССР.

Род шока и огромное удовольствие я испытал от стихотворения «Мой Монгол», совершенно алкоголического и вдобавок с гомоэротическим элементом. Многое запомнилось. «Счастье проснуться, комната в капельках солнца…» — долгое время цитировали мы с Курбатовым. Что «справа лежит Чингис-хан», я запомнил так цепко, как будто бы обладал памятью разведчика.

Мне кажется, Тамара Николаевна ушла от Сосноры в большем шоке, чем мы. А для нас он на долгое время стал поэтическим кумиром юности. Уже в студенчестве я был счастлив, купив грампластинку Сосноры, читающего свои стихи (в частности, «Я тебя отворую у всех семей, у всех невест…»), и до глубины души возмущен кастрацией новых его стихотворений в сборнике «Песнь лунная». Всей этой советской цензуре надменный Соснора выказал свое презрение холодно и изящно на вечере в Капелле в 1980-м, кажется, году. Читая «Хутор потерянный», он сделал паузу перед запрещенным словом «презервативы», произнес: «Прозер-вертивы», — и пустился читать дальше: «…кайфуют мой хутор они» (дальше сейчас не вспомню). Товарищи слухачи из КГБ, думаю, всё поняли…

Таким мне запомнился Виктор Соснора на пути от «Девы-Рыбы» к «Верховному часу».

Постепенно становилось ясно, что последний гений русской поэзии пребывает и по ту сторону добра и зла, и по ту сторону трагического мироощущения «проклятого поэта», — и это в порядке вещей: у литературы нет ни учительной, ни бытописательной, ни развлекательной роли — это путь одинокого духа, не более того:

Я бутыль люминала

взял за рубль в магазине.

О, не от люминала

под луной Ленинграда

я умру до Урана

в трюмах рудник-Урала.

Нет в тех трюмах оконец.

Околем у околиц

незапамятным Киршей,

как предсказывал Китеж.

Как и Кузмин, сказавший: «Я знаю: я буду убит / Весною, на талом снеге», — Соснора предсказал свой уход не во всех деталях точно: хоспис все-таки не рудники. Но точные предсказания и не входят в задачу поэта, а если и когда случаются, могут быть объявлены совпадениями.

И если я дважды вписал имя Кузмина в воспоминание-некролог об авторе нелепого и умонепостигаемого созвучия «Кузмин казним форелью», то это просто случайное совпадение моих школьных и студенческих воспоминаний с мыслями о значении покойного в истории русской поэзии, которые продолжат вместо меня другие, более сведущие мемуаристы.

Александр Тимофеев