Какой интеллигент не сетовал на то, что бессмысленный и беспощадный рынок с его культом прибыли гибелен для высокой культуры. Но зато какое пиршество духа разворачивается в те дни, когда беспристрастный суд истинных знатоков венчает подлинные шедевры нобелевской премией! И, кажется, даже младенцы не смеют пикнуть, что нобелевская премия по литературе – это истинная панама всех времен и народов.
Народы мира довольно часто продают чужеземцам свои природные ресурсы; продажа территорий – дело гораздо более редкое: когда сионисты обратились к благоволившему им турецкому султану с просьбой продать им какую-то часть Палестины, тот вежливо попросил их больше не делать ему подобных предложений, ибо земля не его личная собственность, а добытое кровью наследие предков. Территория страны как правило входит в единый образ родины в качестве одной из национальных святынь, а потому может быть изменена лишь путем каких-то тяжких потрясений, железом и кровью.
Но, поскольку народы создаются и сохраняются какой-то системой наследственных иллюзий – национальной культурой, — то самой высокой национальной ценностью является культурный суверенитет, право самим определять собственных любимцев и наделять их венцом бессмертия, самим определять собственных великих писателей и поэтов и выбирать любимцев в иных культурах. Это право издавна тоже могло быть отнято лишь железом и кровью. И лишь двадцатый век додумался, что и это право можно купить.
Символично, что именно изобретатель динамита сумел взломать систему национальной культурной обороны всех стран отнюдь не взрывчаткой, но заработанным с ее помощью златом. Купив для своей прелестной страны, давшей миру всего одного великого писателя – Стриндберга, право назначать великих писателей для всего мира. Тогда как до этого у деятелей духа было лишь одно оружие экспансии – обаяние, способность очаровывать мир плодами своей фантазии.
И те творения, которым удавалось в течение десятилетий выстоять во всемирном состязании грез без специальной финансовой и рекламной поддержки, — только они и только таким путем обретали право называться мировыми шедеврами.
Но, может быть, этот либеральный метод «естественного отбора» чрезмерно хаотичен и расточителен? Может быть, какая-то авторитарная группа экспертов позволяет заранее отобрать те произведения, которым предстоит сделаться украшением национальных культур и войти в культуру мировую? Может быть, с какой-то вершины легче заглянуть через национальные границы, чтобы определить, кто достоин бессмертного венца?
Увы – такого быть не может. Шедевры создают люди духа, творцы и служители наследственных грез, – премиями награждают люди дела. Которые в своей узкой сфере могут быть вполне полезными и даже добропорядочными существами, но, вмешиваясь в сферу духа, неизбежно превращаются в ту самую пушкинскую чернь, которая ценит на вес Бельведерский кумир, стремится высшее поставить на службу низшему, вечное – суетному. Иногда каким-нибудь философским умничаньям, но чаще всего старой доброй политике, борьбе за физическое доминирование.
Цветаева называла чернью тех, кто считает Гумилева великим поэтом за то, что его расстреляли, а Маяковского поэтом скверным за то, что он пошел на службу большевикам. И можно с уверенностью сказать, что нобелевской премией аристократов духа награждает чернь. А значит, мотивы награждения у нее могут быть только фальшивыми, если даже в силу стечения каких-то обстоятельств награжденным окажется настоящий классик.
Результат оказывается примерно таким же, как при награждении ленинской премией: в основном награждаются нужные люди («нужность» у каждой премии в каждый исторический миг своя), разбавленные знаменитостями, чьим именем премия поддерживает свой авторитет, заодно разрушая шкалу ценностей, протаскивая свои конъюнктурные креатуры в один ряд с истинными классиками, Елинек в один ряд с Гамсуном и Памука в один ряд с Киплингом.
Разница между нобелевской и ленинской премией, конечно, существенная: ленинская премия выдавала за золото глину, а нобелевская только латунь, но зато и авторитет у нобелевской неизмеримо выше, а потому и вред, который она наносит искусству, неизмеримо больше. Большую опасность представляет та фальшивая монета, которую наивные люди принимают всерьез. Ленинскую, к счастью, никто всерьез не принимал…
И в ту пору, когда она была главным навязанным авторитетом, нобелевская премия ощущалась культурным союзником – премия, поддержавшая Бунина, Пастернака, Солженицына, Бродского… А теперь она сама сделалась навязанным авторитетом, забивающим наши души подделками. Заставляя вспоминать такие неуместные, вроде бы, в культуре слова, как суверенитет и самооборона. Но всякое влияние, ощущаемое как принуждение, именно в культуре порождает особенно острый отпор.
Сегодня нобелевская премия лишь дискредитирует писателей, заставляет выискивать конъюнктурные мотивы, по которым оказались избранными именно они: что это – кость, брошенная феминисткам? Или какому-то меньшинству? Правым, живущим под властью левых, или левым, живущим под властью правых? Либералам в коммунистическом окружении или коммунистам в либеральном? Традиционалистам, борющимся с модернизаторами, или модернизаторам, борющимся с традиционалистами? Тогда как подлинное искусство наоборот заставляет забыть обо всей этой дребедени…
Даже единственная ложка лжи в бочке правды уже заставляет с недоверием принюхиваться к каждой новой порции, а если лжи больше половины… Ведь если взять список нобелевских лауреатов за тот период, по которому история уже вынесла свой приговор – скажем, до шестидесятых годов 20 века, — то классиков среди них окажется не более трети. А если обратиться, так сказать, к истокам, к генотипу, рассмотреть, скажем, параллельный ряд литераторов и физиков из первой великолепной семерки…
У физиков каждое имя звенит бронзой: Рентген, Лоренц – Зееман, Беккерель – Пьер, Мария Кюри, Рэлей, Ленард, Дж. Дж. Томсон, Майкельсон.
А у литераторов – Сюлли-Прюдом, Моммзен, Бьернсон, Хосе Эчегарай-и-Эйсагирре, Сенкевич, Кардуччи, Киплинг, — если не считать Киплинга, эхо отзывается куда менее звонкое…
Зато звон монет толпа слышит более чем отчетливо: не может же быть, чтоб такое бабло давали за фуфло!.. Может, может, дорогие наивные товарищи, у нас уже давно все то же, что и у вас.
В списке первых нобелевских лауреатов блистательно отсутствуют Марк Твен, Золя, Чехов, Стриндберг, Ибсен, Толстой. Естественно, со всех сторон выдвигавшийся и каждый раз отвергаемый высоким собранием анонимов. Однако лишь по истечении полувекового срока давности (вот пример истинной прозрачности!) военная тайна обсуждения кандидатуры величайшего писателя всех времен и народов была приоткрыта.
Не могу удержаться, чтобы не пересказать фрагмент статьи Абрама Блоха «Несостоявшиеся Нобелевские премии в русской литературе» («Всемирное слово», №15, 2002). Синклит или там ареопаг, возглавляемый Карлом Давидом Вирсеном (хороша перекличка: Лев Толстой – Карл Давид Вирсен, это еще покруче, чем восьмая нобелевская пара Резерфорд — Эйкен!), требовала от претендентов «высокого и здорового идеализма», а у Толстого все время не хватало то здоровья, то высоты: «насколько, в сущности, здоров идеализм писателя, когда в его особенно великолепном произведении «Война и мир» слепой случай играет столь значительную роль в известных исторических событиях, когда в «Крейцеровой сонате» осуждается близость между супругами и когда во многих его произведениях отвергается не только церковь, но и государство, даже право на частную собственность, которой он сам столь непоследовательно пользуется, когда оспаривается право народа и индивида на самозащиту».
Расшаркиваясь перед «бессмертными» «Войной и миром» и «Анной Карениной», всемирные судьи впадают в «чувство нравственного негодования» перед «Воскресением», «Власть тьмы» ужасает их «зловещими натуралистическими картинами», «Крейцерова соната» оскорбляет проповедью «негативного аскетизма»… Интересно бы заглянуть в протоколы нобелевских мудрецов, где обсуждаются Джойс и Пруст (Кафка-то наверняка остался незамеченным), — насколько понизилась в них концентрация пошлости, пафос служения печному горшку банального морализма? Хотелось бы надеяться, но что-то не выходит: всякая власть развращает – власть абсолютная развращает абсолютно.
В итоге, берясь за книгу еще не успевшего обронзоветь естественным путем нобелевского лауреата, вместо предвкушения освобожденности от мира суеты, наоборот ощущаешь недоверчивую настороженность: ну что там тебе еще собираются впарить? В чем заключается та примесь фальши, «нужности», которая позволила автору подняться на этот кратковременный пьедестал на современной ярмарке суеты?
Впрочем, это и хорошо – подвергать продукцию подозрительной фирмы независимой экспертизе. Те читатели, чей вкус воспитан Пушкиным, Толстым, Достоевским, Буниным – да и нобелевскими лауреатами из дымовой завесы: Анатолем Франсом, Гамсуном, Хемингуэем…— сделали бы благое дело для литературы, если бы регулярно разбирали особо приглянувшиеся им подделки в специальной рубрике «Фальшивое золото». Как еще мы можем противостоять этой организованной силе высококвалифицированной пошлости?
Из впечатлений этого рода – Орхан Памук, нобелевский лауреат 2006 года. Его роман «Снег» читаешь, не веря своим глазам. Если бы его принес в толстый журнал какой-нибудь молодой писатель, ему бы наверняка посоветовали обратить роман, где искусство и не ночевало, в очерк, чтобы не потерять столь значительную тему – борьба исламизма со светским государством в современной Турции. Сюжет, пожалуй, был бы даже увлекателен, если бы герои подавали хоть малейшие признаки жизни, а не были идеологическими схемами. Впрочем, когда они произносят хотя и неестественные, но интересные идеологические монологи, это еще переносимо: «По отдельности беднякам, может быть, и сочувствуют, но когда бедна целая нация, весь мир первым делом думает, что это нация глупая, безголовая, ленивая, грязная и неумелая. Вместо того чтобы посочувствовать им, мир смеется. Их культура, их традиции и обычаи кажутся ему смешными».
Но когда они пытаются любить… «Наслаждаясь тем, что они держат друг друга в объятиях, они с большим желанием поцеловались и упали на кровать рядом друг с другом. За этот короткий миг Ка почувствовал такое потрясающее желание, что в противоположность пессимизму, только что владевшему им, он с оптимизмом и желанием, не ведающим границ, представил, как они снимут одежду и будут любить друг друга». «Он сразу же изо всех сил обнял ее; и, засунув голову между ее шеей и волосами, стоял так не шевелясь». «После этого они с огромной силой сблизились друг с другом, и остальной мир остался где-то далеко». Это уже похоже на издевку: что это дурачье (мы с вами) еще готово слопать? Ей-богу, я был бы этому почти рад – чтобы на литературном Олимпе сидели веселые бесстыдники, а не добропорядочные тупицы. В этом было бы как-то больше жизни.
Однако вряд ли, нобелевская премия – это слишком серьезно. На задней обложке «Снега» приводится восторженный отзыв «Daily Telegraf»: Орхан Памук из тех писателей, для которых создана Нобелевская премия.
Для неглупых и актуальных публицистов, лишенных художественного дара? Теоретически, правда, можно допустить, что виною всему переводчик. Но ведь помимо языка есть еще и смысл, и если смысл фальшив или пошл, с этим ничего не сможет сделать никакой мастер стиля…
К счастью, роман Имре Кертеса «Без судьбы» (М., «Текст», 2007) очень быстро разгоняет недоверие – прежде всего, предельной безыскусностью. Автор, по крайней мере, не пыжится, а точно перечисляет нарастающие обстоятельства: «В школу я сегодня не пошел. То есть пошел, но только чтобы отпроситься. Отец написал записку с просьбой освободить меня на весь день – «по семейным обстоятельствам». Классный наставник поинтересовался, что это за семейные обстоятельства. Я сказал: отца забирают в трудовые лагеря; больше классный наставник ко мне не цеплялся», – этот аскетичный, фиксирующий слог переводчиком Юрием Гусевым выдержан превосходно до самого конца.
И вот паренек идет к отцу, ему хочется расстегнуть куртку, но вдруг ветерок еще откинет в сторону полу – «и желтой звезды не станет видно, а это не по правилам. Нынче в некоторых вещах надо быть осмотрительным». Мир взрослых еще более осмотрителен: жена отца (он в разводе с матерью главного героя) уже заготовила список вещей, которые понадобятся отцу в трудовом лагере; торговцы заготовили нужные товары вплоть до очень красивых желтых звезд (догадались обтягивать тканью картонную форму), не говоря уже о котелках с герметичной крышкой, многофункциональных перочинных ножах и прочих практичных предметах. Трудовой лагерь называется Маутхаузен, но об этом оставшиеся в живых родственники узнают только после войны. А пока они напрягают всю свою мудрость, чтобы придать происходящему какой-то приемлемый смысл. Дядя Вили точно знает, что гонениями на евреев немцы шантажируют державы коалиции, чтобы вытребовать более выгодный мир, – ведь те на что только не пойдут, чтобы спасти евреев! Дядя Лайош призывает смиренно принять извечную еврейскую судьбу и воспринять испытание как наказание за грехи, – но для пацана это как-то слишком абстрактно.
И когда его самого отправляют на работу в Германию, он ощущает что-то даже вроде удовлетворения: «Благодаря этому, как я надеялся, моя жизнь наконец обретет размеренность и упорядоченность, я буду занят полезным делом, у меня появятся новые впечатления, а иногда, конечно, и поводы пошутить, посмеяться», – что им и обещали. Питья, правда, в поезде очень даже не хватало, но знающие люди разъясняли, что шесть-семь дней даже в жаркую погоду можно кое-как протянуть. И они в конце концов действительно прибывают на захолустную станцию «Auschwitz-Birkenau», их встречают какие-то преступники в полосатых робах, так что среди этого гвалта герой ощущает даже некоторое облегчение, увидев немцев в зеленых фуражках: «Аккуратные, подтянутые, чисто выбритые, они олицетворяли в этом столпотворении незыблемость и порядок». И многие взрослые их тоже оценили: надо показать немцам, что мы тут люди разумные, а не какое-нибудь бестолковое стадо! И когда героя переводят в более гуманный Бухенвальд, а оттуда в малоизвестный трудовой «лагпункт», он тоже первым делом хочет показать конвоиру, как он умеет работать. И, лишь натолкнувшись, мягко говоря, на непонимание, он превращается в нормального зэка, то есть сачка.
С какого-то места повествование перенасыщается выражениями типа «само собой», «надо признать», «если подумать» – герой хочет признать естественность этого мира, который еще вчера бы назвал абсурдом, если бы знал это слово, которому еще предстояло сделаться модной пошлостью. Ведь и Кафка вошел в моду, когда мир постановил, что он предсказал концлагеря… Хотя Кафка показал бессилие человека перед мирозданием, каким оно бывает всегда, но пошлякам открывается лишь в мгновения ужаса. Зато Кертес убедительнейшим образом показал, что человека действительно можно убить, но сломить нельзя: люди до последнего мгновения защищаются какими-то иллюзиями, придающими окружающему какой-то смысл, а им самим какое-то достоинство. Хотя все лагерные ужасы изображаются с почти протокольной простотой: как бороться с грязью, если на тебе башмаки с деревянной подошвой и тряпочным верхом, к тому же приклеившиеся к ноге сочащейся кровавой жижей, как быть, если во время работы тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос, как переносить побои, которые являются привычной практикой концлагеря…
Правда, у доходяг проблем становится намного меньше: когда его начинают бить, он сразу же падает и засыпает, хоть в луже. А когда в рану набиваются вши, он лишь старается поменьше о них вспоминать – «таков порядок вещей в природе».
И все же… «Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютной безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать какой-то шанс и удаче». И когда умирающего старца-подростка привозят обратно в Бухенвальд и сваливают в кучу с прочим отработанным человеческим шлаком, ему все еще немного любопытно, каким образом его прикончат – газом, пулей, ядом или еще как-нибудь. Тем не менее, он страстно надеется, что ему будет не больно. И все-таки из гордости он не задает этот вопрос тем, кто толкает тележку с его останками. И все-таки в нем таится безрассудная мечта еще хоть немножко пожить в этом прекрасном концлагере!
Но когда, каким-то чудом оказавшись в больнице, он доживает до освобождения, то, услышав по радио весть о свободе, он испытывает недовольство: а почему нет ни слова о супе, ведь приближается обеденный час! И когда, уже в Венгрии, прогрессивный журналист просит рассказать о лагерном аде, этот образ кажется ему пустым: ад – это место, где не соскучишься, а в лагере, даже в Освенциме, могло быть и скучно. А главным врагом человека было время – те громады секунд, каждую из которых надо было как-то прожить. Хотя спасало то, что все эти секунды приходилось проживать по отдельности, а не все разом.
Журналист был симпатичный человек, поэтому юный мудрец выбросил бумажку с его телефоном не у него на глазах.
Впрочем, пора остановиться, потому что упоминания требует буквально каждая строка этой небольшой книжки, которая воистину томов премногих тяжелей. Но что обидно – она мечена тем же самым нобелевским клеймом, что и всего лишь недурная, хотя и очень однообразная Елинек, и умный, но тусклейший Памук. Правда, насчет Памука я готов сделать уступку его поклонникам, вероятно, лучше меня читающим по-турецки: пусть даже во всем виноват переводчик. (Переводы Солженицына на английский, судя по комментариям Чуковского, тоже были чудовищны – но это, опять-таки, говорит о том, что и он получил премию за «нужность» – и слава богу: раз все равно в ходу фальшивая монета, так пусть на ней хоть раз заработаем и мы. Правда, заработала ли что-то русская литература – большой вопрос.)
Так вот, пускай Памука испортил переводчик. Но если бы на книге не стояло нобелевское клеймо, разве издатели, среди которых есть несомненно люди со вкусом, стали бы выбрасывать на рынок полуфабрикат? Разве стали бы его не задумываясь покупать сколько-нибудь культурные люди? И разве стали бы дожевывать его до конца, утратив доверие к собственному вкусу? Как видите, даже и в случае этого неправдоподобного допущения нобелевская премия все равно сделалась двигателем и прикрытием халтуры.
Ей-богу, я бы открыл специальную рубрику «Пробирная палата», чтобы заново переопределять содержание золота в тех квазидрагоценностях «наилутчего аглицкого сорту», которые спускают на наши головы европейские авторитеты.
Разумеется, силы слишком неравны, но если мы хотя бы в своем кругу научимся произносить слова «нобелевская премия» без почтительного придыхания, уже и это будет неплохо.
А то что это еще за новое Политбюро мы посадили на свою голову!
Или это общий закон – устранение одного деспота открывает дорогу новым? И тогда в наших интересах оберегать нобелевскую премию, чтобы не нажить худшего зла?
Александр Мелихов