Пять лет назад – 7 августа 2015 года – в далёком Пало-Альто умер петербургский литератор Самуил Лурье. Вспоминаем о нем давней статьей Леонида Дубшана – о книге С.Лурье “Разговоры в пользу мёртвых”.
«Друзья мне мертвецы, парнасские жрецы… »
Под текстами, из которых книга сложена, проставлены даты; отыскав крайние, мы увидим, что писалась она долго. Так долго, что шестерка и девятка успели на счетчике лет поменяться местами, обернуться друг другом: 1969—1996. Симметрия несколько даже навязчивая — будто нам хотят сказать и еще о чем-то. Только не понять, о бесконечности или о безвыходности. А выглядит торжественно, как золотом по граниту…
Фантазия, впрочем. Прямое влияние вынесенных на голубоватую обложку слов: «Разговоры в пользу мертвых». Тоже, кстати, можно читать двояко. Что в названии есть тайная патетика, это понимаешь не сразу. С ходу берется ирония: о какой, скажите на милость, «пользе» речь? Не о той ли, которая как мертвому припарки? Кому, иначе говоря, нужны все эти разговоры в пользу бедных? Да и «разговоры в царстве мертвых» — жанровая модель, излюбленная M. M. Бахтиным, — тоже там где-то просвечивает… В ушедшую филологическую эпоху (как раз лет тридцать назад) наиболее развитые студенты мигом бы сообразили, что название глубоко амбивалентно, что, мол, то-сё… мениппея…
Самуил Лурье в университетские свои времена на тех пирах бывал, конечно. Но песен общих не разучил — ни про «образы материально-телесного низа», ни, напротив того, про какие-нибудь «бинарные оппозиции». Он, видимо, полагал, что о литературе можно говорить и на ее собственном, светском, так сказать, языке, а не только на сакральном языке науки:
«…Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос — и приходится то и дело включаться в классическую цепь: Гейне-Лермонтов-Случевский или Бодлер-Апухтин-Верлен. При этом возникает множество помех, избыточных шумов: в стихах слышится то шелест альбомных страниц, то шипенье массивной, в трещинах, граммофонной пластинки, то скрип мела по классной доске…»
Это из статьи 1969 года об Иннокентии Анненском — первое, что у него прочитал. Помню, кто и где дал мне эти машинописные листки (напечатана она была два десятилетия спустя), помню впечатление — как удивлялся нервной ритмичности текста и точности будто небрежных называний. Может, удивлялся бы поменьше, если бы знал уже «Книги отражений», или мандельштамовский «Разговор о Данте», или «Промежуток» Тынянова. С. Лурье, разумеется, знал и следовал образцам именно такой вот петербургской эссеистики, сухой и покалывающей, как «брют»: «…стихи тянутся, как похороны, и страх исчезновения тонет в бессмысленной прелести прощального обряда.
Вот жанр Анненского: надгробный романс, некролог-вальс. Все умирает: день, трава, боль – звенит последнее прости. Все кончится: зима, встреча, жизнь, — а стало быть, и нет ничего, только плаксивая музыка вечной разлуки…»
Непонятно, почему он не включил это в нынешние «Разговоры…», — совершенно бы сошлось и в стиле, и в теме (и то и другое у Лурье чрезвычайно устойчиво; тексты, разделенные тремя десятилетиями, спокойно становятся рядом). В книге приблизительно три десятка персонажей – от Петрарки до Бродского. Поводы для обращений к ним бывали разные, иногда внешние, юбилейные. Некоторые тексты перешли в книгу из газеты, где, помнится, смотрелись — среди потока информации — довольно странно. Как остановившиеся часы, которые, конечно, показывают абсолютно точное время, но лишь дважды в сутки (тут, понятно, и безумный Батюшков встает: «Который час?» — его спросили здесь,/А он ответил любопытным: «Вечность»).
С. Лурье тоже склонен отвечать как бы невпопад – хотя на самом деле глубоко по существу – «участь», «забвение», «вечность»… Такими словами не следует занимать полезную площадь газетных полос, их, разумеется, давно было пора собрать в отдельную книжку.
Хотя тут образовалось иное затруднение. Пока тексты жили порознь, разведенными во времени и в пространстве, никто их, кроме нескольких читателей и, может быть, автора, не сличал. Будучи же собраны, они обнаружили родство даже слишком порою тесное. Вот пример.
«Забвение подкрадывается к Петрарке. Раньше всех канули в Лету его латинские сочинения (…) Потом затонула торжественная «Африка», за нею — прочие поэмы, эклоги, тяжелые тома писем…» – это на первой странице.
Читаем дальше: «Ханс Кристиан Андерсен прожил семьдесят лет и написал пятьдесят томов. Романы, поэмы, пьесы, очерки стяжали ему европейскую славу. Все они забыты…»
И еще, о Вольтере: «…он не предвидел, умирая знаменитым автором трагедий, поэм, трактатов, памфлетов, монографий, что очень скоро из восьмидесяти томов лишь один, самый легковесный, будут читать всерьез…»
Или о Жуковском… но примеров действительно много, и все они — к той самой теме, которую Державин в предсмертных своих грифельных стихах изложил с последней отчетливостью и сжатостью: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы».
Ну что ж, кажется, после этого обсуждать?.. Но это и есть одна из главных тем книги — тема тщеты, – и уклониться совершенно невозможно.
Наверное, подступаясь в свое время к одному, другому, третьему имени, автор не думал ни о каком общем знаменателе, но он как-то вывелся сам собой — стоило лишь соединить разрозненные страницы. В последнем и главном смысле все оказываются до ужаса похожими:
«…Он считал себя автором одной мыс¬ли – одной, но страшно важной для всего мира… он знал, он с необыкновенной силой чувствовал, что человеческая жизнь имеет смысл; что человек обязан отыскать и осуществить свое призвание; что нет лишних, случайных, сверхштатных существований, но каждый из нас является в мир как необходимое действующее лицо…
…Не важно, по каким причинам и как перепутались мечты и обстоятельства… Можно сказать, есть два наклонения мечты: желательное и условное. Один строит воздушные замки, другой – картонные домики… Любовь, дружба, счастье – разве не бессильны они перед временем, расстоянием и смертью? И человеческий жребий, стесненный со всех сторон то случайностью, то необходимостью, так беден, что странно выглядят романтические притязания личности на борьбу с судьбой… вступать с ней в тяжбу или торг нечего и думать: ей все равно, кто виноват насколько, — а сама она невинна – потому что невменяема. Ее немилость ничего не имеет общего с несправедливостью – это просто проблеск внимания: кого заметила, на ком ее взгляд, вечно злобный, остановился — тот и погиб…
…И он тосковал, особенно сильно в старости, по неверной хотя бы надежде на иллюзию, будто жизнь содержит какой-то смысл, пусть совершенно непостижимый… Этот баловень счастья плакал по ночам… Сказка выписывает надежный рецепт успокоительного, вроде капель датского короля. Она говорит, что ни одна слезинка не прольется зря. Вселенная человечна, страдание не бессмысленно…
…Лично я подозреваю, что Вселенная – тоталитарная система… Бедствию не вид¬но конца, смерть стоит у каждого за спи¬ной… Жизнь — сказка, смерть – развязка, только и всего, а разгадки не ищите…
…Весь этот философический сюжет — несовместимость человека и Вселенной — отражает, мне кажется, тайную историю многих душ, истину многих сердец…»
О ком это, скажите, пожалуйста? О Чаадаеве, Гоголе, Блоке. О Ватто, Баратынском, Полежаеве. О Вольтере, Петрарке, Андерсене. О Сведенборге, о Тургеневе. О Бродском… Я позволил себе слепить такой коллаж из разных фрагментов книги. Оказалось, легко монтируется, что есть экспериментальное подтверждение единства стиля. И конечно, единства мысли. Осмелюсь сказать, в некотором смысле и единственности. Что не в упрек – это прямое следствие способности додумывать до конца.
Автора, конечно, интересуют и подробности жизни своих героев – семейные, служебные, имущественные. Он, например, увлеченно и увлекающе входит в разбор механизмов действия табели о рангах. Или же — в хронологию событий пугачевского бунта. Один из разделов книги интригующе назван «Потайные устройства». Но ларчики рано или поздно открываются, порой, как мы знаем, просто. А другая простота остается непроницаемой и непостижимой – та, которая рифмуется с пустотой.
В эссе о Петрарке высказывается предположение, по-видимому, ключевое: «Что, если трагедия Художника заключена не в роковых случайностях биографии, но в самом способе переживания случайностей?..» Этот вопрос поставлен на самых первых страницах книги. А на последних, как бы суммируя все видимое разнообразие частных случаев, автор говорит: «…в общем, не столь важно, какая имен¬но последовательность событий освободила человека от иллюзий, привязанностей и порождаемой ими тревоги, — особенно если этот человек – поэт… Свободный от других — свободен от жизни; он – никто и со всех сторон окружен Ничем; он – точка зрения, часть речи, мозг, неумолчно перемалывающий бесконечность…»
Это о Бродском. И – больше, чем в любом другом месте книги, — о себе самом. Слово «поэт» не должно нас удерживать от такой проекции. Потому что «разговоры в пользу мертвых» — книга лирическая по преимуществу. Способ соединить слова здесь очень похож на стихотворный — ритм влечет автора не слабее, чем смысл. Судьба — ритм и есть.
Пафос все-таки в названии присутствует. Это действительно разговоры в пользу мертвых, то есть в их защиту. Не только потому, что они часто уже почти безмолвны и необходим кто-то другой, кто скажет о них и за них. Но и потому, что он сам отведал их боли.
Лирический сюжет книги можно представить как прогулку по кладбищу. Эта прогул¬ка традиционно меланхолична — так прогуливался когда-то по сельскому погосту предромантический Грей. У нас же для таких променадов существуют свои заветные места. Один из разделов книги дает этот адрес — Литераторские мостки, что на Волковском.
Автор идет меж могил, вглядывается в надписи, придумывает эпитафии – они и становятся преобладающим жанром книги. Блуждание среди молчаливых собеседников — как бы репетиция последнего и неизбежного странствия. И поэтому такое времяпрепровождение достоверно и удовлетворительно. Если бы только не тоска, из которой снова срываются в иллюзию, в прекрасную бессмысленность творчества.
Леонид Дубшан
“Час пик”, 1997-й год